Опыт критерий истины. В интернете то и дело возникают жаркие споры о допустимости или недопустимости выкладывания рукописей авторов в свободный доступ. Сторонники свободного чтения говорят, что они готовы заплатить автору понравившейся вещи за прочтение его текста в сети. Другие весьма сомневаются, что таким образом можно заработать хотя бы что-то. Но никто не пытался поставить такого эксперимента. Значит, поставить его должен я.
Эта повесть писалась в течение полугода, так что в любом случае окупит она себя очень не скоро и, значит, именно на ней можно ставить рискованные эксперименты. Итак, скачивайте текст, читайте и, если повесть понравится, можете перечислить любую сумму автору на его счёт в "Сбербанке".
Банковские реквизиты: Филиал Сбербанка N2004/0763 БИК: 044030653 ИНН: 7707083893 Р/С: 30301810255000605508 в Фил. АК СБ РФ ОАО-СПб банк в ЦРКЦ ГУ ЦБ РФ по СПб ОКОНХ: 96130 ОКПО: 09171401 Счёт 42301810455086851986 Витман Святослав Владимирович
Если кто-то вздумает посылать перевод из дальнего зарубежья, то имеется и валютный счёт, на котором покуда лежит 10$. Банковские реквизиты таковы: Банк-получатель SABRU2P SBERBANK (STVTRO-ZAPADNY HEAD OFFICE) ST.PETERSBURG / BRANCH 2004/0763 / Номер счёта 4230184085508685029801 VITMAN SVYATOSLAV V.
Через полгода зайду и узнаю, сильно ли я обогатился. О результатах -- сообщу. А пока, скачивайте и читайте.
Святослав Логинов
Святослав ЛОГИНОВ
ТЕНИ БОЛЬШОГО ГОРОДА
(экскурсия с препятствиями)
"Послушивай!.." -- эхо прозвучавшего двести лет назад крика мечется в подворотнях, ударяется о глухие стены, стоячей волной дрожит в дворах-колодцах. Кто умеет, услышит его не только сейчас, но и через сто лет. Город полон голосов, главное -- отделять умерший звук от живого. Но даже умелец с чутким ухом не различит звука шагов бегущего Авалса. Кьяновские кроссовки касаются тротуара совершенно бесшумно. Бежишь и сам себя не слышишь.
"Посматривай!.." -- а кому посматривать? Хоть все глаза прогляди в ночную ясность -- а его не разглядишь. Увидать -- дело не хитрое, а ты разгляди, когда всё кругом тает в обманном свете, смущает чувства и блазнит беспомощный разум. Человек ходит по городу, распахнув очарованные глаза, смотрит, видит и не осознаёт. Вот мелькнуло что-то -- и нет ничего, да и как могло мелькнуть, если света кругом -- хоть газету читай, хоть подбирай иголки? Неподвижность царит, живая, спящая. Недолгие полчаса ночи -- его время. Над головой не заря, не зарево, а просто свет, пока ещё жемчужный. Жемчуг -- прекрасный камень невинного обмана. Пронзительно светлый и непроницаемый для взгляда. Красивее всего блестит жемчуг в обманном пламени свечей, когда он не даёт тени. А во время белой ночи жемчуг не виден, кажется простым окатышем, внучатым племянником гранитных монолитов, одевающих Неву.
Теперь Авалс бежал по набережной, скользя кроссовкой по слизи камня. Гранит безучастно терпел прикосновения. Сколько грубых человеческих касаний должно пройти по нему, чтобы на камне остался след... И что должно стрястись, чтобы битый ногами камень мостовой оказался потрясён до глубины души... Это гранитный постамент может вечно помнить удар вражеского железа, мостовые не хранят даже следов бомб. Отремонтировать -- и забыть. Хотя рассказывают, что где-то под многослойным асфальтовым пирогом до сих пор можно найти следы копыт, каких не бывает у живых лошадей. Тётки с совковыми лопатами и мужики в оранжевых дорожно-ремонтных жилетах видели этот след, но среди бела дня не смогли рассмотреть. Что могут совковые тётки? Окажись рядом поэт или художник -- он бы разглядел, но художники берегут руки, а поэты слишком субтильны, они не способны взламывать асфальт даже ради единого слова правды. Прозаики исполнены прозы жизни, им не интересен след копыта на камне. Вот и спрашивается, кто мог видеть фантастический след, да ещё и рассказать о нём во всеуслышание? Веры такому фантасту нет, да и прежде не больно бывало.
А об Авалсе даже легенды не сохранится. Вот бросится он сейчас в Неву с пролёта сведённого моста -- ряби на воде не появится, так и будет река струить свои гекзаметры.
Авалс остановился на мгновение, беспомощно огляделся. Место знакомое, они шли здесь не больше получаса назад. Дружно шли, в ногу, всё было привычно и знакомо. Так нет, захотелось дураку самостоятельности, белая ночь в голову ударила, и помчался дурак куда глаза глядят. Теперь кружи бестолково, ищи потерявшегося хозяина. Спрашивается, где его черти носят? Ведь не только Авалс без хозяина пропадёт, хозяину тоже сладко не будет, говорят, от такого и помереть можно. Вот только хозяин пропажи не заметит и искать не станет. И никто не заметит до самого восхода солнца. А уж от солнца не скроешься, оно всё видит. И хозяина, каков он есть, хуже голого, и Авалса, как он без хозяина по улице разгуливает. После этого разговор с преступником будет коротким, а вернее, вовсе никакого разговора не будет. Не останется от Авалса даже пятнышка.
Заметался бестолково, предвидя близкую гибель, вздел руки мелодраматическим жестом. И вдруг, ударя в лоб рукою, охнул от ослепительной догадки, которая не должна была являться в тёмную от природы голову: "Ну с чего он решил, что хозяин станет кружить по старым местам, будто потерялся или потерял что-то важное?.. Ясно ведь, дождался, пока мост сведут, тормознул праздную ночную машину и давно уже дома чай пьёт, а то и без чая уснул, умаявшись ночными красотами". Домой надо было бежать, там и ждать хозяина!
Помчался что есть сил, прикидывая в уме, сколько времени бежать до дома... через мост, по Литейному, Невский пересечь, что даже ночью небезопасно, по Владимирскому, Загородному проспектам... полчаса бежать, не меньше, а ночи осталось едва пять минут. Раньше, рассказывают, можно было к трамваю прицепиться, проехаться на колбасе, а у нынешних трамваев держаться не за что...
Кретин, какой трамвай в начале четвёртого? -- беги давай.
А бежать больше никаких сил нет, набегался за ночь выше всякой возможности, метался, кидался, кружил, как бездомная собака. И вот, пожалуйста, нужно бежать, а ноги как приколоченные. Это в книжках пишут "скользит легко, как тень", а у Авалса сбито дыхание... и хорошо хоть под рёбрами не тянет гнетущая боль -- нет у Авалса рёбер. Сил едва хватило Литейный мост перебежать. Нет страшнее мест, чем мост. Там и с хозяином шагать страшновато: того гляди -- ухнешь вниз, на текучую воду. Но всё-таки перебежал. И сразу препятствия начались, о которых прежде не думалось. Тени большого города издавна живут сами по себе, и здесь, в начале Литейного, обосновались едва ли не самые из них мрачные и злобные. Почти у самого моста пятнает землю огромная тень большого дома. И такое в этой тени встречается, что лучше за три квартала обходить. А он, глупенький, думал духом пробежать... Даже человек, ежели день туманный, ёжится порой, ударившись взглядом о стену, по-старинному составленную из гранитных плит, переложенных свинцовыми листами. Сейчас так уже не строят, этот дом последний и единственный выстроенный по старым рецептам после революции, из-за которой весь город стал тенью былой столицы. Дом построили большой, и свинца ему не жалели ни для строительства, ни потом для насущных нужд. Невские рыболовы упорно врут, будто самый лучший клёв на спуске у Литейного моста, куда, прикормленные кровью, до сих пор сплываются окуньки и плотва. А прежде, мол, на этом спуске рыбачить не дозволялось, и когда вновь запретят, всякий ловец рыбы без слов поймёт, что это значит.
Авалса заметили, а может быть, на том берегу приземистый дюжий человек, оглядел окрестности со своего бронеавтомобиля и закричал: "Вот он!" -- уставив на Авалса железный палец. И все, сколько ни было в тени большого дома, кинулись на Авалса.
Очнулся Авалс в переулочке. Долго стоял, дрожа крупной дрожью, тяжело смотрел и дышал, клацал зубами, кривя сведённые судорогой губы. На проспекте продолжалась стрельба; кого-то брали, но здесь было тихо.
Вот оно как -- бродить по городу бесхозно. Это рядом с хозяином легко скользить по освинцованной стене, а в одиночку -- только покажись, а что случится дальше... узнать узнаешь, но уже не расскажешь никому. Хорошо ещё, что магией эти не владеют, немощно им, а то бы никакого спасения не было городским видениям.
Осторожно ступая, Авалс выбрался на Шпалерную и вновь попал в царство теней, может быть, не столь опасное, но куда как прилипчивое.
Стоял некогда на углу дворец графа Шереметева -- основателя и первого начальника добровольных пожарных дружин. Дом не дом, а так -- тень дома, там никто не жил, и даже спальни ни единой не было. Особняк для торжественных встреч и приёмов. В следующую эпоху особняк был передан графу Толстому под дом писателей, и там до сих пор елозят тени пьяной советской богемы. Ныне дом полностью принадлежит теням, ибо пожар, произошедший по вине неисправной проводки, выкурил живых писателей из слишком шикарного особняка. Дворец начальника пожарных дружин гореть не хотел, так что услужливой электропроводке пришлось за один месяц трижды ломаться и поджигать обитые камышом стены, прежде чем дом наконец сгорел как следует. И так он это добротно сделал, что частные фирмы, алчно ожидавшие, когда погорелые литераторы уберутся вон, чтобы приватизировать прокопчённые стены, разочарованно отступились. От бывшего дворца остался фасад, скрывающий скверну разрушения. Таких домов в городе немало, и все они обжиты тенями. Сейчас обитатели литературного склепа толпились на свежем воздухе, догуливая последние минуты белой ночи. При виде Авалса они оживились, хищно предвкушая развлечение. Стрелять они не были приучены, но хватать и не пущать любили издавна и притом владели самым изысканным тенистым колдовством.
-- Ход сдох! -- голос, неслышимый простому уху, но не утративший барственных обертонов, приковал Авалса к месту, заставив покорно замереть. И сразу сонмы теней окружили его, требуя внимания, почтения и прочтения.
-- Ты меня цитируешь? -- пытал один.
-- Знаешь, кого помнит этот камень? -- вопрошал другой, пиная гранит поребрика.
-- Кого? -- задохнувшись от ужасной догадки, переспросил Авалс.
-- Меня!
-- О, ты туп как путы-то! -- осадил соперника тот, что минуту назад приковал Авалса волшебным заклинанием.
-- Сам хам! -- огрызнулся монументальный, но, не сумев достойно закончить строку, стушевался и ушёл во мрак пустых стен, бормоча что-то о широком махе масс.
-- Вой хул -- глух, Иов! -- язвительно выкрикнул вслед победитель и, повернувшись к недвижному Авалсу, принялся декламировать:
-- И крик кирки,
Хил или лих,
А рушит тишь. Ура!
Сбоку подсунулся призрак с моднявым абрисом.
-- Хит! -- возгласил он. -- Стон нот стих!
-- Чего это они? -- не надеясь на ответ, вякнул Авалс.
-- Не берите в голову, -- неожиданно ответил один из призраков. -- Поэты промеж себя разбираются. А тот, что сбежал, и вовсе стихотворец, к тому же -- секретарь. А секретарство мстит за себя жестоко, оно чревато деградацией.
-- А вы кто?
-- Я -- писатель, -- сказал человечный и добавил с неожиданной
грустью: -- Тень писателя. Так бывает, живёшь, работаешь и вдруг обнаруживаешь, что ты лишь тень того, что было.
-- Отпустили бы вы меня, -- пользуясь мгновением, попросил Авалс.
-- Куда? Отсюда не уйдёшь. Творчество -- сладкий яд, кто раз его испробовал, не сможет стать прежним. Рано или поздно он вернётся в эти стены.
-- Нет стен, -- возразил поэт.
-- Я не Сократ, я не пил яда! -- закричал Авалс, но его не слушали. Каждый гомонил своё и о своём.
-- Самое прискорбное, -- пророчествовала тень писателя, обращаясь в никуда, -- это вывод, к которому неизбежно приходит всякий мыслящий человек: миром правит зло, и что бы мы ни делали, как бы ни старались ради общего блага, зло всегда окажется победителем.
-- У раба бар -- у!.. пуст суп, худ дух, -- подтвердил поэт и добавил прозой: -- Но тебя я спасу. Ты будешь моей тенью, и зло не коснётся тебя.
-- Я не хочу!
-- Да кто ж тебя спросит... -- в унисон ответили прозаик и рифмач.
Авалс дёрнулся, но заклинание впечатало его в стену прочней офсетного тиснения.
-- Послушивай! -- последний раз донеслось с Заячьего острова и
замолкло до следующей ночи.
И тут в порыве отчаяния Авалс нашёл выход.
-- Не буду! -- закричал он и добавил экспромтом рождённое заклинание: -- У тени тени нет и нету!
Ноги враз стали проворны, Авалс кинулся наутёк.
-- Стой, Отс! -- метнул домашнюю заготовку поэт, но поскольку Авалс не имел никакого отношения к артистам оперетты, заклинание не сработало. Домашним заготовкам вообще свойственно подводить авторов. Возможно, платонствующая тень, возмечтавшая о собственной тени, сумела бы изобрести что-то покруче, но стихотворец-секретарь, в котором зависть пробудила забытую способность к творчеству, высунулся из ниоткуда и, заикаясь, вскричал:
-- Но! Б-биги, гиббон!
-- Ату шута! -- взревело благородное собрание.
Авалс бежал быстрее газели, спешащей в родной гараж. Скорее всего ему не удалось бы спастись, но какой-то секретарский подпевала визгнул вслед: "Дёру, урод!" -- и преследователи, рассеянные, как все тени, отвлеклись, обрушившись на бездаря, которому теперь до скончания века предстоит носить издевательскую кличку "Урёд". Орфографическую ошибку секретаря деликатно не заметили.
На проспекте тоже продолжали кого-то ловить.
-- В ежовые рукавицы его! -- доносился крик.
-- Ежу -- хуже, -- пробормотал Авалс и проскользнул незамеченным.
Рассвет пламенеет в полнеба. Свободные тени в такую пору не ходят,
одни лишь мороки, порождённые не проснувшимся покуда городом,
возбуждают горячечную фантазию. Вдали, на той стороне проспекта,
сверкнул блеск эполет -- всё ясно, офицерское собрание, а ныне -- дом
офицеров эманирует в уличное безлюдье неуспокоенную память. Только сверни туда бесприютная тень, враз узнаешь, кто ты есть перед их благородиями и превосходительствами. Мазурка гремит сквозь закрытые окна, декольтированные дамы выходят из экипажей... Мимо, мимо, взглянуть нет мига!
Улетает Литейный под спешащей ногой. Доходные дома, особняки, департаменты... Вот парадный подъезд института НИГРИ. Сквозь заветные двери доносится рёв зубра мычащего и тяжкая поступь зубра шагающего. Что делать в институтском вестибюле могучим зверям? Только стоять около двери, криком отпугивая нежелательных просителей. Почернелые оборванные поисковики толкутся у запертого входа. Держись, геолог, там ждут грандов -- или грантов? -- тебя там никто не ждёт, и тебе оттуда ждать нечего.
-- Суди его бог, -- произносит одетый в выштопанную штормовку призрак
и, разведя безнадёжно руками, исчезает, не оставив по себе следа.
Целое мгновение Авалс не мог понять, что происходит, и этот миг,
бесконечно растянувшийся между былым и грядущим, едва не погубил его.
Ночь кончилась, уже не свет грядущего дня, а само солнце явилось сквозь разорванный ветром горизонт. Стройные громады теснящихся домов покуда скрывали его, но всякому ясно, что бездомной тени на улице не выжить. Авалс непристойно визгнул, метнулся в сумрак подворотни и в панике полез под мусорный бак, воняющий резедой и квашеной капустой. Хорошо всё-таки, что позади всякого парадного подъезда прочервоточен чёрный ход, и любой фасад скрывает двор-колодец, куда выходят окна кухаркиных комнат.
-- Тише ты, оглашенный, -- прошелестел голос. -- Осторожнее лезь, всё лицо обтоптал.
Осмотревшись в ненадёжном убежище, Авалс обнаружил две бомжеватого вида тени. Были они так потрёпаны, что и облика не сохранили, от прежних людей остались комки не то серости, не то сырости. Одна, чуть угловатее, видимо принадлежала когда-то человеку видному, по меньшей мере внешне. Другая -- вовсе плюгавенькая. Именно плюгавый и жаловался, что ему обтоптали давно потерянное лицо.
-- Новенький, -- сказал он. -- Ну, давай, устраивайся. Ишь ты, свежачок какой! Хозяину, что, по старинке финский нож в селезёнку саданули? Или он у тебя из новых -- на киллера угадал? Теперь это часто случается.
-- Жив хозяин! -- Авалс с трудом сдержал рвущиеся из груди рыдания. -- Это я потерялся. Погулять отошёл -- и вот...
-- Серьёзно... -- словоохотливый призрак присвистнул. -- Влип ты, парень, как роза в уличную грязь.
-- Мне бы домой...
-- Какое -- домой? Ты наружу-то высунься. Тебя там в такие нежные
цвета раскрасит -- родная мама не узнает. Так что сиди и не чирикай.
-- Нож в селезёнку, -- с запозданием подал голос угловатый, --
варварство! Кровь в брюшной полости, требушина, считай, вся испорчена.
Зарез для чего существует, а? Ножичком по горлу чикнул, тушу попридержал слегка, пока трепыхаться перестанет, и кровь в тазик -- на колбаску. Тазик надо заранее припасти. Мясо тогда чистое, хоть космополиту на кашрут.
-- Вы резником работали? -- вежливо спросил Авалс.
-- Мясником в Кулаковском магазине, -- с гордостью ответил угловатый.
-- Он тенью работал, -- поправил плюгавый, -- а хозяин его работал палачом. Такое частенько бывает: хозяин темнее тени, а тень у него -- очень приличный человек. Некоторые даже уходят от своих хозяев. Про тех, кто без тени остался, говорят: нежить, мол, упырь, у живых людей кровь сосёт. Ежели имплицитно судить, то и впрямь сосёт, а то и вёдрами хлещет. А что нежить -- так это неправда. Просто у тени совести больше оказалось, чем у живого человека. А наш приятель, хоть и совестлив, а сбежать не решился, до последнего хозяину служил, и только сейчас у него маниа грандиоза прорезалась, мясником себя вообразил.
Авалс покосился на незнакомые слова, но вопрос задал такой, чтобы ответ получить понятный.
-- Он, что, так и был палачом? С навострённым топором и в красной рубахе?
-- Сим даётся ответ вопросный: кого считать палачом? Красная рубашка, может, и была, -- его хозяин на гармошке играть любил. А что за гармонист без красной рубахи? А вот насчёт топора ты лишку хватил. Топоры сейчас не в моде, у современных процентщиц охрана такая, что топором не домахнёшь. Теперь у палачей методы другие. В начале проспекта дом стоит большой -- видел? Что там творилось в недавние годы -- расчухал? То-то и оно...
-- Он там служил? -- Авалс отодвинулся от страшного соседа, едва не высунувшись на свет.
-- Он служил тенью. И хозяин его там не служил. Он приказы отдавал, а
те исполняли.
-- Соколок тоже надо уметь нарубить, -- тянул своё угловатый. --
Грудиночку тонкими полосками, грамм по триста -- старушкам на щи, а ближе к зарезу пласт по три сантиметра делай, чтобы в один вес и мяска, и жирка, и грудинной косточки. Соколок по полтора фунта рубится, хорошей семье на борщ. А то взяли моду -- мякотный кусочек, а к нему кости довесок. Я бы таких рубщиков своими руками...
-- Молчал бы лучше! Ты и без того своими руками такого понатворил, и снова старую музыку заводишь... гармонист!
-- Музыка -- мура! -- отрубил палач-мясник.
-- Индийскую столицу забыл, -- непонятно подначил щуплый.
-- Чево?
-- Музыка, как ты верно заметил, -- мура, но ещё и столица Индии. Ну что, вспомнил такого, гармонист?.. А ты что варежку разинул? -- прикрикнул он на Авалса. -- Шарад никогда не разгадывал? Ты смотри, дурака этого держи, а то до него сейчас дойдёт, так он с тоски на солнечный свет выброситься может. О, гляди, гляди, дошло!
-- Чего вы все разговариваете ребусами, шарадами и... этими... палиндромами? -- спросил Авалс, удерживая от самоубийства слабо рыпающегося мясника. -- Я, конечно, это дело тоже люблю, а среди людей такие вещи редкость.
-- Так то среди людей. А мы -- тени. Тень по определению палиндромична и негативна. Привыкли всё воспринимать задом наперёд и в тёмном свете. Ясно?
-- Какое ясно, если он тень? -- неожиданно спокойно произнёс мясник. -- Тёмно ему.
-- А-а! -- протянул Авалс, -- вот в чём дело! А я-то думаю: вроде бы писатель, с которым я недавно разговаривал, и умница, и добрый человек, а такую ересь несёт -- миром, мол, правит зло!
-- Тень писателя, -- поправил щуплый. -- Книги его раскрой, там, небось, совсем иное сыщется. Негативизм -- по сути дела тот же палиндром; живым был -- говорил "ха-ха!", тенью стал -- "ах-ах!" затянул.
-- А разве не зло правит миром? -- спросил мясник. -- Все мы на колоде лежим да разруба ждём.
-- Нет в мире зла! -- убеждённо воскликнул Авалс. -- Конечно, солнце нас убивает, и всё же оно не зло, ведь без него и теней не будет. Знаете, как здорово в солнечный денёк пройтись по улице рядом с хозяином! -- Авалс поник и захлюпал носом.
Всё-таки плохо быть двумерным, -- никакой глубины чувств... начал во здравие, а кончил за упокой. И суждения теней порой бывают плоски, хотя этим и люди грешат.
-- Так-то, -- сказал тщедушный, -- диалектика-с. Вот мы с вами сидим, культурно о жизни беседуем, а тут в город заявится какая-нибудь шишковатая особа, в честь её проезда устроят большую уборку, начнут, между прочим, безо всякого злого умысла, наш бак вне графика вывозить, и всё -- понеслась душа в рай!
-- У теней душа есть? -- спросил Авалс.
-- Нету. Её и у настоящих людей не сыскать.
Разумеется, это сказала тень палача. Хозяин её за долгие годы порешил немало людей, но ни в одном души разглядеть не сумел.
-- Сложный вопрос... -- философствующий хлюпик не был столь категоричен. -- Я чувствую в себе душу, так что чисто онтологически она должна быть. И вообще, дум спиро -- сперо. С другой стороны, раскидать сейчас вмещающий помойный ландшафт -- сопрёт твоё спиро в зобу -- вот и вся радость. А с третьей стороны -- ибо у всякой медали не менее трёх сторон, -- иные из нашей братии в жизни устроились прочно, можно сказать, на века. Впрочем, расскажу-ка я вам историю, пока делать всё равно нечего... -- рассказчик кинул взгляд из помойки наружу, где уже вовсю бушевало солнечное утро, выбрал себе местечко посуше и, удостоверившись, что слушатели внимают с достаточным почтением, начал рассказ: -- Кому, как не вам, знать, что люди бывают разные. Иной так прославится, что ему при жизни памятник ставят. Частенько, при этом, бывает, что как скончается знаменитость, то монумент быстренько сносить начинают, чтобы на земле и тени не осталось от бывшего любимца. Но в тот раз памятник ставили и впрямь по заслугам. Поэту. Большому поэту, настоящему, не чета тем, чьи тени ты видел. Разумеется, тень у такого поэта должна быть бронзовая. К тому же, юбилей подоспел: сто лет со дня смерти. В ту пору вот он со товарищи у власти были, -- рассказчик кивнул на соседа. -- Ежели не знаешь, то выражение "со товарищи" означает: "всей бандой". Вообще, тюркское слово "товарищ" в русском языке имело два значения. Это или компаньон, с кем одним товаром торгуешь, или подельщик -- член той же разбойничьей шайки, что и ты. Хорошее слово, ёмкое. Какие бы значения оно потом ни принимало, всё равно заранее известно, что если власть у товарищей в руках, ничего, кроме грабежа, не получится.
-- Вы, кажется, отвлеклись, -- напомнил Авалс. Слишком часто
приходилось ему слушать в транспорте разговоры о всеобщем грабеже.
-- Нет, не отвлёкся. Это было лирическое отступление. Растёкся мыслию
по древу, а сейчас назад стекусь. Так вот, поэтов наш друг любил ещё
меньше, чем композиторов. Чуть увидит поэта, сразу норовит постановлением пришибить. Но тут иное дело -- юбиляра уже сто лет как пристрелили. Радость-то какая! И поэтому надо памятник ставить поэту тому...
Авалс насторожился, не палиндромами ли зашаманил рассказчик, -- но нет, всё спокойно: обычная паразитная рифма, в прямой речи вполне допустимая.
-- Поставили памятник на площади между музеем и филармонией. Удачно получилось, на одной площади все искусства собрались. Стоит поэт как живой: молодой, красивый, радостный. Горожане им любуются, а он, солнце поэзии, ясное дело, солнце застит в ясный день, тень отбрасывает по площади. Всем хорошо, а тени каково? Ни позу переменить, ни руку опустить -- беда, да и только. Год памятник стоит, и десять, и сорок, так что уже новый юбилей близится. Сам поэт столько не жил, а тень всё ползает округ пьедестала прочь от солнца. И вот однажды белой ночью снялась она с места, навроде тебя, и поползла прямиком к скульптору, что сорок лет назад памятник отливал.
-- Тень?.. К живому человеку?.. -- ужаснулся Авалс. -- Да разве такое возможно?
-- А это смотря к какому человеку. Бывают люди, у которых глаза и душа так устроены, что они не только тени видят, но и многое иное. Скульптор как раз из таких был. Выслушал он беглянку и отлил её в бронзе, чтобы стояла она как вздумается и смотрелась сама по себе. На первом-то памятнике поэт молодой и весёлый, а на втором -- доживает последние дни и исполнен скорби. Настоящий памятник руку простёр, а тень уронила руки бессильно, немощная бороться с судьбой. С какой стороны ни взгляни, тень она и есть тень. Закончил художник работу и хотел поставить новую фигуру на том месте, где полтора века назад застрелили поэта. Ан не тут-то было! Тень хоть и в металле отлита, а тенью осталась. Как услыхала, что ей на свет явиться пора, задрожала, заметалась, только что не заголосила. Солнца, вишь, испугалась. Не могу, говорит, на солнце показаться, оно меня сожжёт. Скульптор и успокаивал, и упрашивал, и грозил тень в переплавку сдать, -- та ни в какую. А скульптор старый, ему волноваться вредно. Короче, махнул он рукой и поставил монумент там, где солнца вовек не бывало и быть не могло. Под землёй поставил, на самой что ни на есть метровой глубине. Второго подобного памятника нету, чтобы подземным был.
-- На Пушкинской тоже памятник есть, -- не вовремя высунулся Авалс. -- правда, он гипсовый...
-- То-то и оно, что гипсовый, -- недовольно отозвался щуплый. -- И вообще, не порти песню, дурак. Так вот, просто скульптура подземная встречается, и бюсты тоже попадают, а целого монумента -- нет. Смотри и гадай: предсмертный памятник или посмертный? И художник уже ничего не ответит, умер вскоре после того, тайны не раскрыв. А тайна простая: не памятник это, а медная тень, житель подземного царства. А теням в тартаре и положено быть скорбными.
Рассказчик умолк и оглядел слушателей, самые позы которых источали внимательность.
-- Чего ждёте? -- спросил он. -- Морали захотелось? Так у нас тут либерте и эгалите есть, а моралите -- нету, не завезли. Да и какая может быть мораль в правдивой истории? Что миром правит зло? Это неправда. Что миром правит добро? -- тем более ерунда. Миром правит стечение обстоятельств, поэтому всякая история должна заканчиваться никак. И нечего ждать действия, страстей, драмы искать... мове тон это.
-- А откуда вы знаете эту историю? -- спросил Авалс.
-- Слухом земля полнится, и как полежишь на земле с моё, то и не такое услышишь.
-- Я почему-то подумал, что вы были тенью того скульптора.
-- Я тень кухонной гнили, -- важно произнёс плюгавый.
-- Как же это? -- Авалс пребывал в затруднении. -- Тень отбрасывают одни предметы возвышенные, а тут вздор какой-то; во-первых, гниль сама по себе пятно и тенью обладать не может, а во-вторых, всё равно не бывает у гнили тени, хоть в лепёшку расшибись!
-- Молодой человек! -- укоризненно произнёс гниловатый, -- запомните, в этом городе бывают и не такие происшествия, редко, но бывают. Обратите внимание, что и я, и вы, и вот он, с самого своего появления на свет расшиблены в лепёшку. Так какого вам ещё рожна надо? Каких доказательств взалкалось? Опять же, без света мы не существуем, но хотя когда-то появились на свет, но в нынешнем положении на свет появиться не можем -- испаримся-с. Опять парадокс. Но не унывайте, само существование северной столицы -- парадокс. Гранит и тени -- дивное сочетание! Только здесь дома могут быть старше самого города; вроде бы только что отликовали праздник зоолетия, цифра 1703 всем намозолила сетчатку, а ведь на Васильевском острове стоит башня, выстроенная за полсотни лет до этой даты. И никто об этом не знает! Только здесь величайший певец города может быть величайшим его ненавистником. Да-да, я говорю о Фёдоре Михайловиче...
Авалс по темноте своей не понял, кого так по-домашнему помянул бомжеватый энциклопедист, а вот тень бывшего идеолога, хотя и полагала себя мясником, но на имя классового врага немедля сделала боевую стойку:
-- Реакционер! Бесовщина!
-- Это мы с тобой -- бесовщина, -- голос знатока лучился презрением, -- а он при нас вроде патологоанатома при безвестных трупах. Неча на прозектора пенять, ежели у самого нутро прогнило.
-- Это ты прогнил, интеллигент! -- взорвался угловатый, -- а я человек простой, рубщик мяса, я со свежатиной работаю!
-- Как ты работаешь, мы знаем. Ложкой в борще ты работать мастер. В блокаду от людей одни тени оставались, а твой хозяин вон какую мамону наел, даже тебе перепало, до сих пор рассеяться не можешь.
-- А сам-то!..
-- Что я? Я, может, и не тень вовсе, а просто пописать вышел. Гнию себе потихонечку, интеллигентно...
-- Фёдор Михайлович -- это кто? -- спросил Авалс, чтобы остановить свару.
-- Достоевский. Великий писатель. Неужто позабыл? Или не читал
вовсе?
-- Я, вообще-то, читать не умею, -- признался Авалс.
-- Вот она, современная молодёжь, -- ханжески вздохнул плюгавый. -- Компьютер и видак заменили вам жизнь. А ведь это не жизнь, это тень жизни. Раньше люди были не в пример культурнее, по вечерам собирались всей семьёй, читали вслух. На столе лампа горит под атласным абажуром, глава семьи с книгою, повествует детские годы Багрова-внука, описанные господином Аксаковым. Опять же, взять роман "Василий Тёркин" знаменитого беллетриста Боборыкина... поучительная книга и злободневная, посвящённая, как сейчас сказали бы, экологическим проблемам. Хозяйка над вышиванием склонилась, бабушка с вязанием дремлет, дочери-гимназистки слушают прилежно: не прокрадётся ли на страницы описание роковой страсти. Оболтус-наследник ниткой котёнка дразнит, а всё одно, хоть в пол-уха, да слушает. От лампы в комнате уют, тени на обоях расположились с удобством и тоже слушают. Потому и в литературе разбирались не в пример лучше нынешних поколений. А то хозяева живые картины начнут представлять или театр теней. Тут мы первые... Нынче такого благолепия не сыщешь, нравы не те, -- рассказчик обвёл взглядом невеликую свою аудиторию и экологически неблагополучное убежище. Все слушали, и даже день на проспекте притих и уже не так яростно громыхал трамваями. -- Достоевского, конечно, в семейном кругу вслух читывали редко: писатель сумрачный, можно сказать, даже мизантропичный...
-- Волюнтарист! -- подал голос идеолог, но оппонент лишь глянул кротко, и угловатый умолк. Такова теневая сторона действительности, в реальной жизни всё было наоборот.
-- Многое о Фёдоре Михайловиче говорят, а главного никто не понял. Достоевский не жизнь пишет, а изнанку её, не люди у него, а тени, не чувства, а надрыв и душевный излом. Женщины у него скрежещут, идиоты философствуют, вроде как я сейчас. Короче -- наш человек. С тенями говорить умел и понимал их, как никто другой. Потому описывал непременно тёмную сторону человека. Вот бы кому подземный памятник поставить. Или в глухом дворе, где окна занавешены непросыхающим бельём, и кошки следят с кровли дровяных сараев.
-- Достоевскому памятник есть, -- подсказал Авалс. -- Уже несколько лет как стоит. Я в ту пору ещё в школу бегал.
-- Небось, посреди площади втюхали...
-- На площади. Но не в середине, а так, с краешку. Там, где улица Правды начинается.
-- Упаси боже от такой правды, -- поёжился тщедушный, и массивный его недруг, кажется, впервые проворчал что-то согласное, хотя подумал, всё-таки, о другом.
-- Закоулки тёмных душ были перед ним открыты, а вещей простых, всякому понятных, сумрачный российский гений не знал и не любил. И город наш видел только с теневой стороны, а в остальном ляпсусы делал преуморительные. Ведомо ли вам, милостивые государи, что название величайшего петербургского чуда принадлежит перу Фёдора Михайловича? Я говорю о белых ночах, тех самых, что так опьянили нашего молодого друга. До этого был таинственных ночей прозрачный сумрак. А волшебные слова "белая ночь" впервые сказаны по-русски Достоевским. А вот какова она, белая ночь, под пером Достоевского? Ну-ка, припомните... эх, да вы же неграмотные оба, один только крамолу между строк искать может, а второй прост, как вор-рецидивист. Ну, слушайте: "Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть, когда мы молоды, любезный читатель. Небо было такое звёздное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди?" -- а теперь скажите, любезные слушатели, какие такие звёзды привиделись великому писателю в разгар белых ночей? В эту пору внимательный взгляд разве что одну Венеру может заметить.
-- Чистоговорка у него красивая, -- не в тему произнёс Авалс. -- "Неужели же могут жить", -- если бы ещё вместо "могут" -- "можут" стояло, совсем хорошо было бы.
-- Я же говорил, -- вновь загудел угловатый, -- что он не писатель,
а перерожденец и скрытый троцкист. Никакой правды жизни, одно буржуазное разложение.
-- В лоб вам, что ли, дать? -- риторически вопросил хлюпик. -- Не сильно, а так, чтобы мысли в башке в правильном порядке улеглись. Не писал Достоевский природы никогда! Это герой его психованный видит звёзды, когда их на небе нет. Он на жизнь как бы из глубины колодца смотрит. Не звёзды у Достоевского, а тени звёзд. Литературщина, если угодно. Раз ночь -- изволь звёзды живописать. Правда жизни тут ни при чём, тут властвует правда затенённого сознания. Белая ночь не интересовала Достоевского ни капельки, её он если и видел, то не разглядел.
-- Зачем же тогда писал? -- тихо спросил Авалс.
-- Так он и не писал! -- радостно подхватил реплику плюгавый. -- Оно само произросло. Достоевский с французского переводил. Есть во французском языке такая идиома: "nuit blanche" -- в буквальном переводе -- белая ночь или ночь, проведённая без сна. Засиделся за картишками до утра, вот тебе и белая ночь. Достоевский писал вовсе не о петербургском чуде, а о тех, кому не спится в ночь глухую...
-- Ты тут поматерись! -- эхом откликнулся идеолог, а Авалс, выждав минуту, сказал:
-- Не пойму, вы ругаете Достоевского или хвалите? Вам лично он нравится?
-- Достоевский не может нравиться или не нравиться. Вот тебе, то есть,
твоему хозяину, нравится ходить к зубному врачу? Но ведь ходит.
-- Не -- не ходит. И Достоевского он не читает. Он больше дюдики и
боевики уважает.
-- Ну и дурак. Останется без зубов и без совести. Достоевский -- что-то вроде горького лекарства, прививка против бездушия. Любить его не обязательно. Вот и я, хоть и морщуся, но чту. Кстати, учти, я тут говорю, наш, мол, человек, скрытое видит, теневую сторону проницает, так ты, смотри, не расслабляйся. Нам, бесхозным теням, от Фёдора Михайловича лучше держаться подальше. Как в тех краях окажешься, не поленись сторонкой обойти. Я его не видал, но полагаю, что сделан талантливо, совсем бездарные монументы в этом городе редко встречаются, разве что мерзавец Шемякин испоганил крепость медным сиднем. Так что если памятник хорош, то и взор у него всякую тень проницает, что лазером. Будешь потом ходить пробитый навылет, наподобие куриного бога. Не смертельно, но очень неудобно... -- на этих словах культурная беседа была прервана, потому что Авалс разрыдался.
Обычно тени плачут невидимыми слезами, но Авалс разрыдался в голос, так, что прохожие на Литейном услышали. Хорошо, что нечасто они читают Достоевского, и никто не пошёл полюбопытствовать, кто рыдает в грязной подворотне.
-- Ну чего ты?.. -- бросился уговаривать плюгавый. -- Мячик в реку уронил? Перестань, стыдно же... взрослая тень и вдруг -- сопли и вопли.
Казалось, сейчас он вытащит необъятный носовой платок в синюю и белую клетку и примется утирать сопли и утишать вопли. Обошлось, впрочем, без платка. У теней нет селезёнки, поэтому они не способны долго горевать. Авалс умолк, лишь шмыгал носом и наконец произнёс сквозь всхлипы:
-- Мне уже давно пора быть в тех краях... Я там живу, совсем близко. Хозяин дома, может быть, ещё ничего не заметил, а я тут, сам себя, как бродячего пса, на помойку вышвырнул.
-- Не реви, ещё ничего не потеряно. Сегодня воскресенье, на работу не надо, хозяин твой убегался за ночь и, небось, спит без задних ног и отсутствия твоего не заметил.
-- Не станет же он сутки напролёт спать!
-- А ты собираешься здесь до ночи сидеть? Нет уж, парень, хочешь
домой -- добирайся днём. Дело это рискованное, но риск, в свою очередь, дело благородное.
-- Сейчас он тебе насоветует, -- плотоядно усмехнувшись, предупредил мясник. -- Мол, ты подвинься на край помойки и в тень бросайся проезжей фуры... Так вот, я тебе сразу скажу: не допрыгнешь. А и допрыгнул бы -- всё равно потом отстанешь. И вообще, с чего ты взял, что фура поедет к твоему дому? Она по своему маршруту поедет.
-- Во-первых, -- недовольно возразил плюгавый, -- не лишай человека несравненного права самому выбирать способ самоубийства, а во-вторых, никакой фуры я ему не предлагаю, её тут и вовсе нет. Я просто напоминаю, что живём мы с вами в северной Пальмире, где, в отличие от южной тёзки, в году всего тридцать один ясный день. А вот туманных, когда тени могут сутки напролёт променировать, целых пятьдесят семь.
-- Но ведь сегодня солнечно...
-- Сегодня день полуясный. Таких в году в среднем около ста пяти. А это значит, есть надежда, -- бомж интеллигентно почесал давно утерянный в житейских передрягах нос и добавил: -- Что-то у меня абрис ломит. Не быть ли дожжу? -- весь дрожу.
-- Утопнет! -- хохотнул здоровяк. -- Люблю грозу в начале мая! -- очевидно эту строчку знал даже он.
-- Жить захочет -- выплывет. А сейчас не май, а третья декада июня. Скоротечные грозы отошли, хотя и затяжных дождей покуда нет. Как повезёт...
Сверху бабахнуло, с лязгом, громом, словно ударило железом по самой голове. Шумно плеснуло, с днища бака закапала мутная жидкость, благоухающая селёдочным рассолом и подсолнечным маслом.
-- Гроза! -- восторженно выдохнул Авалс.
-- Аннушка помои вылила, -- поправил плюгавый. -- Грозу ещё ждать надо, пока тучи натянет.
Вновь раскатисто громыхнула крышка мусорного контейнера, зашлёпали удаляющиеся шаги.
-- Редкостная женщина, -- сказал плюгавый, глядя из-под бака на мелькающие икры, которым иная ляжка позавидовала бы, -- кухарка старой закалки, таких, увы, средь нас уж больше нет. А когда-то, помню...
-- Размечтался! -- процедил бывший идеолог, а ныне трудящийся мяспрома. -- Интелихент, мозговая косточка нации. Ты не мозг, а...
-- Эта точка зрения мне известна, -- быстро сказал щуплый. -- Не будем о драконах, поговорим лучше о женщинах. Аннушка -- действительно замечательное существо. Иной раз я думаю, что она и родилась на кухне. Русская кухня, вообще, явление уникальное и может существовать только в нашем климате. Это единственное, что никогда не бывало в изгнании...
-- Ты же о бабах хотел говорить, а сам о кухне.
-- Оставь, Андрюшка, это одно и то же. Мы говорим: женщина -- подразумеваем: кухня.
"Мясника Андрюшкой зовут, -- отметил про себя Авалс. -- Имя не перевёрнутое, значит, и впрямь хозяина нет в живых. Как, должно быть, страшно жить памятью о человеке, о котором и памяти не должно оставаться..."
-- Во всякой нормальной квартире, -- неутомимо разглагольствовал плюгавый, -- непременно имелась спальня, гостиная, детская, кабинет хозяина, столовая и кухня. Теперь ничего этого нет, от былого великолепия остались только кухня и безликая жилплощадь, в просторечии именуемая комнатой. А прежде гости собирались в гостиной и беседовали о политике. Политика эта, по меткому наблюдению одного опального вице-губернатора, всего более напоминала яичницу, но, тем не менее, о ней беседовали, и не без изящества. А на кухне в это время кухарка пекла блины. Потом гости шли в столовую и блины ели. С маслом и рыжиками. Или с белужиной. Вкусно!..
-- Ох и сладки гусиные лапки! -- почти уверенно поддразнил угловатый Андрюшка.
-- Теням угощения, конечно, не полагалось, -- не стал спорить плюгавый, -- но нам и духа блинного да щаного очень даже хватало. После обеда переходили в кабинет, где вновь обсуждали яичницу, то бишь политику и состояние общественной жизни, но уже не самодовлеюще, а в качестве добавления к картам. В стуколку играли или в преферанс. Вы в стуколку играть умеете?
-- Нет, -- сказал Авалс.
Идеологическая тень многозначительно промолчала.
-- И я не умею. Демократически настроенная интеллигенция предпочитала преферанс. Вероятно, оттого, что не знала других способов брать взятки. А потом всё кончилось. Товарищи решили, что сон -- победа энтропии чёрной, и ликвидировали спальни. Затем сочли, что коллектив -- большая сила, -- и отменили кабинеты, чтобы никто не смел работать запершись. Ну и так далее, по списку. Только кухня осталась кухней, хотя и её коммунисты сделали коммунальной. Всё это можно было бы пережить, если бы кухарки оставались на своём месте. Но самый главный из товарищей, к нашему несчастью, читывал Михаила Евграфовича и метафору его понял буквально. Мол, если искусство управления государством сродни жарке яичницы, то и управлять страной должен тот, кто в приготовлении яичницы толк понимает. У хорошей кухарки глазунья не подгорит и сопливой не останется, опять же, желтков кухарка, в отличие от нас грешных, не помнёт. А раз так, то пусть она заведует министерством народного образования, чтобы все в стране стали кухарками и кухонными мужиками. Филологи называют подобный кунштюк актуализацией идиомы. Кстати, вы знаете, что сто лет назад слова "идиома" в русском языке не было? В ту пору вместо "идиоматическое выражение" говорили просто: "идиотизм". Так что вождь мирового пролетариата занимался актуализацией идиотизма. Пронизал этот идиотизм всю нашу жизнь. Кухарки выстроились дружными рядами и с песней: "Идём, идём, весёлые подруги!" -- покинули осиротелые кухни, отдав нежные мужские желудки во власть гастрита и общепита. Но этим дело не ограничилось. Поскольку свято место пусто не бывает, то именно кухни взяли на себя функции гостиных и салонов. Сюда сползлись бывшие властители дум, здесь поспевала их подгорелая яичница, тут же за разделочным столом играли в стуколку. Хотя игра стала совсем другой: кто первым стукнет товарищам на своих товарищей, тот и выиграл: разделал оппонента под кедровый орех. Раньше такого не важивалось, а на брошенной кухне, среди тухлых яиц и прогорклого масла, мораль тоже стала с гнильцой. С тех самых пор нас принялись называть гнилой интеллигенцией.
-- Поэтому вы и сказали, что вы гниль кухонная? -- вскинулся Авалс.
-- Догадливый, -- похвалил рассказчик. -- И не всё, оказывается, мимо ушей пропускает. Давай, малыш, учись, набирайся мудрости. Ум теням ни к чему, ум штука практическая, нам его применять некуда. Вот мудрость -- иное дело. Мудрость -- это свойство всё понимать и ничего не мочь. Поэтому российские тени и российская интеллигенция по природе своей мудры. Мы тени, они -- интеньлигенты. Кстати...
Тень интеньлигента запнулась и начала новый период, никак не связанный с предыдущей темой:
-- Кстати, вы заметили, что вся наша беседа, а вернее, мой монолог, происходит "кстати", в режиме потока бессознательного? Не могу долго фиксироваться на одной теме. Это общее свойство теней, наш крупный, но простительный недостаток. Так вот, возвращаясь к интеллигенции... ведомо ли вам, сударь мой, что слово "интеллигенция" было придумано уже упоминавшимся здесь писателем Боборыкиным? А прилагательное "гнилая" приложил к интеллигенции вот он! -- щуплый ткнул огрызком пальца в своего визави.
-- Навет! -- хрипло закричал угловатый.
-- Ну не ты, конечно, а твой хозяин. Так ведь -- одна сатана.
-- Всё равно -- навет! Мой хозяин голяшку от оковалка отличить не мог, где ему прилагательные прилагать! Это "сам" придумал.
-- Сам с усам, -- по инерции ляпнул интеньлигент и зябко вздрогнул, словно просквозило его эхом собственного каламбура.
-- Обижают Андрюшеньку, -- пожаловался угловатый Авалсу. -- Вели его зарезать!
-- Велеть-то нетрудно, -- удивился Авалс, -- а зарезать как? Он тень, ему голову и трамваем не отрежешь. И главное, зачем резать?
-- О, вечно он чево?.. -- простонал Андрюшенька в ответ.
-- Озверел человек! -- охнул щуплый. -- Палиндромом припечатал. Теперь, получается, его и ругать нельзя. Придётся целый месяц любить его вечно.
-- В самом деле, -- спросил Авалс, -- что вы всё время ругаетесь? Расползлись бы по разным бакам -- и дело с концом.
-- Нет, так не пойдёт, -- возразил интеньлигент. -- Сам посуди, за годы торжества кухонной демократии стало жизненно необходимо собираться за нечистым столом среди объедков и захватанных стаканов и обсуждать извечные, святые вопросы: "Что делать?" и "Кто виноват?". Хотя, по сути, что там обсуждать? Кто виноват? -- сами и виноваты. Что делать? -- сидеть и не чирикать, а то съедят, как чижика. Но мы чирикали, несмотря на то, что стуколка, прежде презираемая, процвела повсеместно. Те, чьей тени мы не смели касаться, они тоже чирикали, хотя их чириканье казалось орлиным клёкотом, доносящимся с высот кавказского столпа. Ох-ох, как мы трепетали этого чириканья! Зато теперь -- хо-хо! -- когда он здесь, в одной параше со мной, приблизился час моего торжества. Я могу спросить: "Кто виноват?" -- и ответить: "Он!" -- огрызок пальца снова уставился в сторону Андрюшечки, который словно усох при этих словах. -- Я могу спросить: "Что делать?" -- и гордо ответить: "Снять штаны и бегать!"
Оратор окинул слушателей победным взором, и, подтверждая его слова, сверху донёсся оглушительный грохот, словно вся вселенная обратилась в один мусорный бак, крышка которого рухнула вниз, поразив двор громом оцинкованного железа.
-- Если что -- заходи. По чётным дням мы здесь почётные гости. А по нечётным, извиняйте, мусор вывозят.
-- И всё-таки, как вас зовут? -- спросил Авалс, вставая.
-- Имя мне -- легион! -- важно ответил плюгавый. -- Я фига, которая не имеет тени, потому что её никогда не достают из кармана. Я тот, кто брюзжит по утрам в сортире, но служит, наводя макияж на мерзость бытия. Педикюр моё призвание. Так что можете смело называть меня Номис Рёфаук -- не ошибётесь!
Первые крупные капли шлёпнулись на горячий асфальт, обратившись в пятна сырости -- грязную тень чистой дождевой воды.
-- Пошёл! -- обкомовским басом рявкнул мясник Андрюша, и Авалс ринулся в дождевую муть, провожаемый напутственными заклинаниями Рёфаука:
-- Гон ног! Топ-пот! Сила лис! Вихрь -- ам атлета, а тел там -- архив! -- последнее было выше понимания Авалса, но сил добавило преизрядно, так что понёсся он вихрем, словно атлет, которому ещё далеко до списания в архив.
Видали ль вы июньскую грозу в Петербурге? Нет, вы не видали июньской грозы в Петербурге! Город уже не старается казаться старинной литографией, он больше напоминает гуашь, забытую растяпой живописцем под всесмывающими струями грозы. На окраинах, которые делают Петербург самым зелёным из всех мегаполисов, вода жёлтая от пыльцы цветущих деревьев, а в центре просто мутная, закручивается водоворотами у стоков, несёт бумажки, обёртки, окурки -- всякий сор, демонстрирующий, как мало осталось в городе коренных петербуржцев.
Дождь льёт, как из ста сорока вёдер. Ветер бьёт порывами, разом со всех сторон, так что трубный ангел в Петропавловской высоте изнемог вертеться на своём подшипнике и не знает, что трубить: зорю или отбой.
Вода хлещет отовсюду, водосточные трубы говорливо захлёбываются, не успевая выплёскивать дождь на потрясённый тротуар. В такие минуты северной Венеции и впрямь грозит актуализация идиотизма: жёсткий и прямой Литейный обратился в широкую реку, каналы хлынули к решёткам, ещё усилие, и город всплывёт, подобно морскому божеству, по пояс погружённому в воду. В недалёком Петергофе золочёный Самсон упрямо исторгает струю из растерзанного льва, противодействуя истинно большому каскаду, изливающемуся с небес. Сфинксы из пустынного Египта, так и не привыкшие к художествам мокрого климата, тщатся сохранить невозмутимый вид, но потоки, сбегающие по лицам, искажают маску спокойствия, заставляя лики каменных гостей кривиться презрительным удивлением.
Загадка: Откуда на небе вода, и кто налил её туда?
Круговорот воды в природе принимал катастрофические формы. Небесное воинство задействовало установки "Град", ледяная шрапнель защёлкала по жести крыш.
Ветер воет, гром грохочет. Вспышки синего пламени не успевают осветить помрачённый мир, лишь слепят взор зевак, глазеющих из-за витрин. Никогда в городе не бывает столько манекенов, как во время дождя. Хотя на что там смотреть? -- на улице ни единого прохожего, только трамваи продолжают свой бег, да автомобили разгоняют волны дымящим капотом, словно они не автомобили, а буера. Шлёпает по лужам до нутра измокший, ополоумевший поэт, глотая дождь, бормочет полоумные вирши. Прежде сказали бы: "Пиитический восторг", сейчас скажут кратко: "Псих!". Более на проспекте ни единой души, а вернее, единая, хоть и бестелесная душа -- Авалс, рвётся к дому против бури.
Легко сказать, бестелесный, мол, что с ним станется? А парусность куда девать? Ветер, злой и весёлый, рвёт, мнёт и носит Авалса, словно большой ободранный плакат с лозунгом позавчерашнего дня. Залитый Литейный тянется, как кошмарный сон. Дома встают на пути и исчезают в небытии. Вот ещё один кирпич эпохи модерна: магазин подписных изданий и примкнувший к нему ветхий букинист. Здесь бы постоять белой ночью, послушать, о чём шепчутся сданные в перекупку томы. Но сейчас день, дождь, громовые раскаты, и книги молчат. Качок, укрывшийся от непогоды в подвернувшуюся дверь, изумлённо разглядывает ряды корешков и бормочет:
--Ишь ты, книжки... Читануть, что ли?.. -- но потом переводит взгляд на улицу, где всё так мокро, а по дождевой пелене прихоть ветра ведёт резкую черту, словно хищная рыба скользит в асфальтовой толще, выставив наружу острый плавник. Дуболом смотрит и не видит, что на самом деле это бежит, плывёт, карабкается и тонет Авалс, которому во что бы то ни стало надо поспеть домой.
Невский проспект на пути -- как широкая водная преграда. Тут уже пахнет не гуляньем, а академической греблей. Но даже под проливным дождём всеобщая коммуникация Петербурга продолжает жить суматошной жизнью, и над невской башней слышится неумолчный городской гул. Поток машин, летящих по Невскому, если и уменьшился, то очень незначительно. Искрящиеся в свете дождя огни светофоров, перистальтически пропихивают автомобильную массу сквозь кишку проспекта. Загорается красный, и авто стоят, пропуская воображаемых пешеходов. Фантасмагорическое зрелище -- Невский без привычной толпы! Людская масса жмётся по вестибюлям метро, заполняет магазины, магазинчики и салоны, хотя ничего не собирается там покупать, толчётся в подворотнях, с ужасом городского обывателя взирая на сорвавшуюся с цепи стихию. И куда только смотрит законодательное собрание? Давно пора запретить такое безобразие; у людей дела, а тут стой или мокни. В Европе ничего подобного давно нет, там тучи расстреливают из зенитных установок ещё на подходе к городам. Сразу видно, что у нас не Европа, а лишь окно в Европу, накрепко заложенное глухими ставнями. И люди покорно стоят и от нечего делать любуются брызгами, косыми струями и пеной, взбитой на разъярённых водах. Мостовая отдана во власть дождю, продавцы лимонада, сэндвичмены и прочий нужный люд укрываются в общей толпе, и даже рекетирствующие старухи, совершающие свои наезды на сострадательных прохожих, покинули нагретые и хорошо оплаченные места и прячутся от ненастья. Чуден Невский при тихой погоде, но во время грозы он ещё чуднее!
В тот час на углу Невского и Литейного проспектов, страшно бледный, замученный и истрёпанный житейской бурей, Авалс стоял, никем не зрим, и недвижно глядел перед собой. Ему давно следовало стремглав бежать, но таково свойство Невского проспекта, что хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело, но, вошедши на него, верно, позабудешь о всяком деле. Да и как не замереть в этом сияющем царстве теней?..
Сияющая тень -- оксюморончик-с -- как сказал бы Номис Рёфаук. И всё-таки в невозможном городе возможно и такое. Титанические буквы на фасаде бывшего кинотеатра гласят: "Ресторанъ Палкина". Был, был когда-то такой, в этом самом здании на этом углу! Неужто воскрес из мертвых, поправ столетнюю смерть? Нет, конечно, одна спиритическая тень, сверкающая глазетной мишурой, воздвиглась из небытия. Лет двести назад трактир Палкина славился дешёвой русской кухней. Заходили сюда греться извозчики: ваньки да лихачи, а по субботам собирался извозчичий клуб, председательствовал в котором его императорского величества собственный Ямщик. К концу позапрошлого века здание было перестроено, и ресторан изрядно подорожал, но и тогда можно было запросто зайти к Палкину, спросить стакан чаю и сидеть хоть весь вечер, наблюдая коловращение проспекта. А теперь, попробуй иззябший таксист сунуться к Палкину, в самое дорогое городское заведение, -- выведут под белые руки, а то и взашеи затолкают, пока не видит никто из уважаемых гостей. Тень по определению негативна: прежде был трактир для чёрного люда, а ныне ресторан для белой сахарной косточки, как сказал бы мясник-идеолог Андрюша.
А через дорогу, за широкой рекой, в которую обратился уже не Литейный, а Владимирский проспект, высится катафалк совсем иной эпохи. Некогда здесь было царство ненавязчивого советского сервиса, и сюда со всех концов города сползался затруханный провинциальный андеграунд. Их и по сегодня много ходит, всяческих непризнанных гениев, постаревших хиппи, бездарных абстракционистов, умеющих лишь рассуждать о высоком искусстве, экзальтированных стихоплёток, одряхлевших йогов и прочего люда, неспособного вырваться из порочного круга своих бредовых представлений. И здесь же, среди подзаборного сора, минуя мавританскую и готическую гостиные Шереметевского дворца, бесстыдно выросло поколение тех, кем город может по праву гордиться. О них не пишут критики, они не входят в творческие союзы, но то, что они создают, и есть новое искусство. Когда наступит час, и дети проходных дворов, не допущенные в сонм прижизненно-признанных, расползутся по литературным бачкам, сладкое слово "Сайгон" будет объединять и греть их души. Но сегодня нет на углу Литейного никакого "Сайгона", сперва бывшую кофейню осквернил магазинчик сантехники, а потом туда вселился бар пятизвёздочного отеля, что в глазах маргинала немногим лучше тоговли унитазами. Впрочем, уже нашёлся предприимчивый нувориш, попытавшийся реанимировать "Сайгон" где-то на другом конце проспекта, "Сайгон" уже никому не нужный, как ресторан Палкина, "Бродячая собака", литературное кафе и многие другие городские склепы.
Ничего этого Авалс не знал, чуял лишь могучую силу, исходившую от старых зданий с новыми вывесками, и понимал, что сейчас ему, как хитроумному герою древности, предстоит проплыть между Сциллой и Харибдой. Большая тень всегда грозит поглотить мелкую, эту нехитрую истину Авалс слишком хорошо понял, спасаясь от чёрного крыла Большого дома. И даже в писательском особняке, где всяк сам за себя, Авалса пытались приватизировать. Так что действовать надо было с оглядкою, но решительно.
Дождавшись, пока светофор явит отсутствующим пешеходам алый лик, и машины дружною гурьбою двинутся по Невскому, Авалс ринулся наперерез железному потоку. Погибнуть под колёсами Авалс не боялся ничуть. Что может сделать колесо призрачной тени? -- её и паровозом не задавишь, хоть сто лет кряду бросайся неживой образ под дымящую машину. Сколько раз, бывало, хозяин шёл по бровке у самого поребрика, а Авалс спешил рядом по мостовой, так что всякая легковушка пролетала по нему со свистом. И ничего не случилось, не истёрся Авалс, не посветлел. Зато сейчас жёсткие колёса отвлекали Авалса от неудержимого желания встать разиней и тем самым спасали от грозной и по-настоящему призрачной опасности.
Редкая тень добежит до середины Невской перспективной дороги, слишком уж широкая перспектива открывается с середины проспекта. Глянешь направо -- дух захватывает от обилия теней, легенд и видений былого... тут Диоскуры смиряют чудесных коней, а у одного из них вместо положенных от природы гениталий проклюнулась из срамного места физиономия французского императора Луи-Филиппа. Там книжная лавка Свешникова проросла из небытия сквозь фирму Зингер, так что уже не поймёшь, чем здесь торгуют: с виду книги, а присмотришься -- как на одной машинке сострочены. И никого уже не удивляет, что чуть ли не все приказчики в магазине "номер раз" -- женщины. Тени любят дробиться в зеркалах, умножаясь сверх разумного. А когда-то не только столичный бомонд, но и простой народ шастал в лавку поглазеть на то, как Анна Николаевна Энгельгардт книгами торгует.
-- Хеминистка!.. -- шептались обыватели тревожно. -- И муж у ей -- химик, в Лесном крамолу разводит.
Напротив зингеровской башни ещё одна вертикаль -- башня невская -- городская дума с шаровым телеграфом на макушке. Вещь в себе -- некуда отправлять сообщения, неоткуда принимать -- второй такой вышки нет. В самой думе никто уже не думает о городе, а в городе никто не думает о городской думе -- внутри тлен, тени и призраки; никаких дум, одно былое. Словно придворное платье елизаветинской поры -- парча, атлас, шёлк, но под вышитым великолепием нет живого тела, а только сухая деревянная болванка. Вот, скажем, одна из жемчужин Петербурга -- павильон Росси, что возле Аничкова дворца. Десятки лет там был не дворец, а дворницкая: мётлы хранились, лопаты, ящики с песком. Чудилось, вот-вот переполнится чаша терпения, тени большого города выплеснутся на улицы, на проспект выйдет зодчий Росси с расшарканной метлой наперевес, и тогда городу наступит непременный капут. Выметут нас долой -- и, вновь обратившись в печальных пасынков природы, пойдём искать по свету хоть какого-нибудь себе угла. По счастью, добрый кутюрье Версачи за свой счёт отреставрировал блестящую руину и в награду получил право на долгосрочную аренду. Иной может возмутиться: как это -- павильон Росси, а внутри -- модный магазин. А по мне так -- славная фирма, торгуй, наживай... магазин от Версачи куда как приятнее, чем паутина и осыпающиеся потолки.
Над всеми вертикалями и дворцами Невского возносится единственная доминанта этих мест -- золотой шпиц с корабликом на острие. Он один не боится потопа, обрушившегося с небес, во-первых, оттого что поднят слишком близко к небесам, а во-вторых, потому что кораблики умеют плавать.
Адмиралтейство возвышается, видимое отовсюду, оскорблённое невниманием властей, но не униженное, перегородившее воротами триумфальную арку, которая никуда не ведёт, но так и не ставшее склепом, где ничего, кроме фасада. А здесь звучат голоса, кипит молодая жизнь, и мраморная Свобода на балюстраде хранит в раненой груди осколок вражеского железа. С петровских времён было Адмиралтейство морской душой Петербурга, ею же осталось и по сегодня. Пока живо Адмиралтейство -- жив и город, и жива Россия.
Все дома, памятники и дворцы играют королеву, всё на пять вёрст в округе работает на адмиралтейский ансамбль и лишь в одном месте в самый глаз вонзается каменный сучец. Казалось бы, что может противостоять царственному творению крепостного мужика, однако, когда дело касается чиновной безвкусицы, то она границ не знает и при любом удобном и неудобном случае готова каркнуть во всё воронье горло. Налево от Литейного проспекта эрегирует в небеса гранитный фаллос, водружённый на площади последним Романовым -- Гришкой-самозванцем. Прежде на этом месте стояла величайшая политическая карикатура всех времён: памятник царю-миротворцу Александру Александровичу. Миротворец, предпочитавший не с Европой свариться, а свой народ в узде держать, одетый в форму городового, сидел на битюге, поводья туго натянув. Среди горожан, ещё не хлебнувших кухонной демократии и прелестей стуколки, но яичницу уже возлюбивших, популярен был язвительный стишок:
Стоит комод,
На комоде -- бегемот,
На бегемоте -- идиот,
На идиоте -- шапка.
Однако, какие стишки ни декламируй, а верховой бегемот на площади никому не мешал и смотрелся весьма удачно. А фаллический символ Гришки-самозванца, с какой стороны ни подойди, всюду выпирает. Семо посмотришь -- накладывается обелиск на башню главного вокзала страны, овамо взгляд кинешь -- пропарывает концертный зал, который и без того трудно вписывался в городской центр. А уж прямо лучше и не смотреть -- восьмигранный штык воткнулся в самое горло Невского проспекта, далёкий Адмиралтейский шпиль заслонён, и кораблик распят золотой звездой. Всю площадь изнасиловал, проклятый фаллос, торчит гордый собой: джунгли нас заметили! И даже самому республиканскому взгляду начинает сладостно мерещиться призрак водянистого царя, который, побурев от натуги, силится свалить каменный столб, чтобы самому встать на законное место.
Пасмурными вечерами в подворотнях рассказывают, что, когда рухнула власть отрепья, и Гришка-самозванец растаял как дым, царственный городовой выбрался из задворков Русского музея, где полвека притворялся экспонатом, и поскакал на площадь. Но не добрался, подвёл самодержца медлительный коняга, рассвет застал чугунного всадника неподалёку от Марсова поля, где упрямый монумент застыл и давит своей громадой хрупкую красоту Мраморного дворца. Впрочем, Мраморному не привыкать: уж лучше бегемот, чем броневик.
А как бы хотелось вернуть Александра на площадь, а площади оставить советское название -- площадь Восстания, и пусть тяжеловесный царь давит, давит, давит его... чтобы никому не повадно было решать социальные проблемы вооружённым путём. Мечты, мечты, где ваша сладость?