И он, и я ушли на войну вместе, ушли с одного двора. Неумело прилаживая лямки вещмешков с домашней снедью, уложенной заботливыми материнскими руками, остриженные "под нулевку", стояли мы на вокзале и ожидали отправления, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу - беспечные, почти счастливые. Еще бы! Мы отправлялись в неизведанное "туда", где, мы были уверены, много незавершенных героических дел, где из желторотых юнцов ковались мужи с твердым взглядом и несгибаемой волей, где, как мы полагали, на каждом кусте висели ордена. Мы уходили в романтическую грохочущую даль, где, мы в тайне были убеждены, только с нашим приходом все станет на свои места. Можно ли строго судить семнадцатилетних мальчишек, не обкатанных жизнью, едва расправивших крылья и умевших даже в беспросветной мгле видеть звездочку надежды?
Рядом с нами стояли матери - его и моя. Они были на одно лицо, как все матери в минуты радости или горя. Они больше знали, как понял я много позднее, больше предвидели в эти минуты расставанья. Они были обременены мудростью других женщин, во все времена провожавших своих сыновей и понимали, что, может быть, последний раз прижимают к груди свое детище. Мы же, охваченные нетерпеливым стремлением ринуться в неизвестность, мысленно были уже на пути к ратным подвигам, великим свершениям и нам было неловко, даже немного стыдно смотреть на влажные материнские глаза. Ведь мы тогда считали себя мужчинами, потому и стыдились, потому торопили бег минут.
Вот и прощальный гудок. Надсадно пыхтя, паровоз тащит до отказа забитые "телятники", колеса отсчитывают километры, а на щеках все еще ощущается прикосновение теплых материнских ладоней.
...День, другой, третий... Время все дальше отодвигает лица друзей, родных. Мы казались себе мужчинами, но какие, по сути, мы были дети - наивные и беспомощные. Романтику мы растеряли еще по дороге, когда на ходу прыгали с поезда под откос и, распластавшись на земле, прикрывали руками голову от осколков бомб и пулеметных очередей. Остатки ее мы захоронили в болотах, где познали тяжкий ратный труд.
Очень скоро мы поняли - героизм, оказывается, совсем не в том, чтобы под барабанный бой грудью встречать шквал огня. Гораздо сложнее вырыть за ночь малой саперной лопатой девять погонных метров траншеи полного профиля. И мы учились отрывать траншеи, строить блиндажи в несколько накатов, учились до изнеможения, до кровавых мозолей. О наградах мы уже реже вспоминали, а мечтали побыть часок в теплом сухом уголке и отоспаться вволю. Привитые с детства понятия, навыки, представления оказались совсем ненужными, лишними в нашем новом положении. Знание первого концерта Чайковского совсем не обязательно для солдата, а вот уменье среди грохота различить характерный шорох "твоего" снаряда и вовремя прижаться к земле, - от этого искусства зависела жизнь. Можно было забыть, что есть на свете бином Ньютона, но уметь правильно заворачивать портянки заставляла сама обстановка, иначе обезножишь в походе.
Мы писали письма матерям, выводили огрызком карандаша скупые строки о своем житье-бытье и солдатские треугольники через много рук, через много дней попадали, наконец, в их руки. Я писал редко, а Анатолий сидел над письмами каждый день. Я и сейчас ясно представляю его, склонившегося над клочком бумаги. Русая стриженая голова, девичий румянец во всю щеку - предмет постоянных шуток товарищей, задумчивая грусть в серых глазах и легкая, блуждающая на губах улыбка. Как будто мысленно ведет он сокровенный, понятный только им двоим, разговор с матерью.
Анатолий был примерным другом, натурой чистой, на которую не наложила отпечаток ни многотрудная на грани смерти жизнь наша солдатская, ни сдобренная матом окопная ругань. Мы всегда стремились быть вместе, ели из общего котелка, спали, забившись в одну нору. Он был лучше меня, выше, светлее... Я понимал это и старался оградить его от случайности, сохранить для будущей жизни, для матери. И вот лежит он у ног моих с автоматной очередью в животе, беззвучно шевеля губами и судорожно загребая пальцами мокрую землю. Я смотрю, как смерть быстро сгоняет румянец с его лица, и стискиваю зубы от боли и злости на себя. Почему не был рядом в тот момент? Может, иначе бы все обернулось?..
Погожим июньским вечером я вернулся домой. Через много дней я снова ощутил вкус материнских слез на губах и теплые ладони на своем лице. А в стороне молчаливой тенью стояла другая мать, что не дождалась своего сына. В те минуты ее лицо не было похоже на лицо моей матери. Черты его исказила гримаса страдания. Я шагнул вперед, хотел обнять, утешить, но она, отведя взгляд, молча прошла мимо. Не сейчас, а потом, уже, забившись где-нибудь в угол, даст она волю своему горю. Заломив руки, будет выть по-бабьи, биться лицом в стену и проклинать судьбу, что сохранила детей другим матерям, а ее сына похоронила в чужой земле. Я понимал, что ей тяжело видеть меня, ощутить чужую радость рядом со своей утратой. Я понимал и прощал ее.
И поныне, через много лет, каждый раз, когда приезжаю в свой родной город и встречаю эту женщину, меня гнетет невольная вина перед нею. За ее одиночество, за посеребренную до времени голову, за безысходную тоску, что навсегда поселилась в ее глазах. Я замедляю шаг и стараюсь избежать встречи с этой женщиной, чтобы лишний раз не бередить старые раны, не прочесть опять немой укор в ее взгляде.
Моя же вина только в том, что остался жив... Прости меня за это, чужая мать!..
Свет и мрак
Шесть раз поднимался в атаку батальон, пытаясь пробиться сквозь плотные порядки наседавших фашистов. И каждый раз, напоровшись на шквальный огонь, измотанные зноем и жаждой, бойцы прижимались к земле и, глотая горячую пыль, отползали в перепаханный снарядами лесок.
Под вечер, в седьмую отчаянную атаку повел поредевший батальон оставшийся за самого главного, младший политрук. Болотов бежал рядом с ним и кричал злобное, ненавидящее... От натужного бега в груди бешено колотилось сердце, как будто хотело вместе с криком выпрыгнуть наружу из пересохшего горла... Потом яркая вспышка и - забытье, мрак... Так и упал он, подавшись вперед, с вытянутой, зажатой в руках мертвой хваткой, винтовкой.
Бой ушел с этого места и через несколько часов очнулся солдат. С трудом оторвал от земли тяжелую, как чугуном налитую голову, встал на колени - темень непроглядная, ночь кругом... А когда утих немного шум в ушах, услышал он щебет птиц, ощутил на лице тепло солнечных лучей... И понял тогда солдат, что не видит. В глаза, казалось, набилась сухая, едкая пыль. Стал тереть он их кулаками до боли, до слез - ночь не отступала.
Ощупал себя солдат - руки, ноги целы. Подобрав винтовку, поднялся он и пошел, спотыкаясь, проваливаясь в окопы, воронки от снарядов. Шел слепой и беспомощный, призывая людей:
- Где вы други? Отзовитесь!.. Я - Болотов Иван... темный я стал совсем... Кто живой, откликнись!...
Солдат звал на помощь, стал стрелять из винтовки, пока были патроны. Потом постоял, прислушался и побрел, опираясь на ружье, как на посох, в ту сторону, где гремела канонада. На ощупь пробирался он по косогорам, натыкаясь на кусты и деревья, падая и вставая, снова падая и поднимаясь, пока не провалился в яму. Два остывших тела нащупал он там. Один свой оказался - по шинели и обмоткам признал. А другой убитый - чужой. Запах особенный от его одежды. Говорили, что порошок такой специальный у немцев против насекомых. Вот этим духом все пропиталось, даже запах тлена не мог его перебить.
Нашел Болотов флягу на фашисте. Жажда мучила - отстегнул, а в ней шнапс немецкий. Вонючий, но вполне пригодный к употреблению. Все равно теперь было солдату. Хлебнул он изрядно из фляги и опять заковылял в непривычную темноту, навстречу хлещущим веткам, корягам и ямам. Выпитое не только не взбодрило, а напротив - выть хотелось от стыдной своей детской слабости, от жалости за потерянные глаза. Шел солдат, громко проклиная войну, фашистов и тот снаряд, что свет погасил. Шел он, путаясь в полах шинели, и звал товарищей, санитаров, мать родную...
Когда ночная прохлада обволокла разгоряченную землю, обессиливший солдат свалился в овраге под кустом, укутался с головой шинелью и забылся болезненным сном. Тревожные сны ему виделись - солнце, трава и гроза... Схватывался внезапно - тьма кругом. Вспоминая свою потерю, в который раз уже слал он проклятья врагу и опять забывался коротким мучительным сном.
Утром снова пошел солдат на звуки орудийной канонады, навстречу неизвестному. Звал до хрипоты людей... Истощенный, покрытый ссадинами и синяками, в изодранной клочьями одежде, забрел он в расположение немецкой части. Фашистский часовой сначала хотел пристрелить нелепого русского солдата с винтовкой в руках. Но когда разглядел незрячие глаза на небритом лице, подталкивая кинжалом штыка, повел его к начальнику караула.
Истерзанного, слепого солдата, как диковинного зверя, со всех сторон обступили горланящие немцы... Редчайшее зрелище, веселый цирковой дивертисмент - дрессированный русский медведь!.. Резво щелкали затворы фотоаппаратов, улюлюканье и свист неслись отовсюду. Потешаясь над Иваном, фашисты кололи его острыми тесаками и хохотали, увертываясь от приклада винтовки, которой, как палицей, в бессильной ярости отбивался Болотов.
Униженный, беспомощный опустился солдат на землю, зарылся головой в колени и до боли сжал зубы. Но внезапно замер, нащупав в карманах шинели две гранаты с ребристой холодной поверхностью. И сразу ощутил в себе Иван Болотов силу, выдержку и хитрость. Как будто Мать-Родина склонилась над ним и коснулась шершавых щек ласковыми ладонями. Затихнув, сжавшись, как пружина готовая стремительно распрямиться, он расчетливо ожидал, когда немцы подойдут ближе и сомкнут круг. А те, беснуясь, лезли прямо в лицо, измываясь над затравленным, диким Иваном...
Запалы были в гранатах. Иван Болотов еще ниже опустил голову в колени, выдернул кольца зубами, одновременно разжал пальцы обеих рук, отсчитал до трех и вытянул на ладонях перед собой стальные кругляши:
- Нате! Подавитесь моими глазами, гады!..
Все-таки увидел еще раз свет русский солдат Иван Болотов. Увидел всплеск расколовшихся гранат, что горячими осколками впились в сытые физиономии стопроцентных арийцев. Гримаса смеха так и застыла на лицах фашистов, не успевших понять, откуда пришла смерть.
На место происшествия тут же прибыл немецкий полковник. Брезгливо кривя рот, он нетерпеливо выслушал доклад и обозвал солдат ослами. Потом помолчал, пожевал губами и приказал предать земле убитых... И русского тоже.
Усаживаясь в сверкавшую черным лаком машину, немецкий полковник почувствовал внезапный озноб, как будто на него дохнула крещенскими морозами зима. Полковник, немолодой уже человек, когда-то бывал в этих краях. Он запахнулся в шинель, но озноб не проходил, хотя на синем без облачка небе полыхало июльское солнце.
...Шел второй месяц войны.
Петушок
На участке батальона майора Коржа появился вражеский снайпер. За три дня пятерых похоронили, а шестого едва живого отправили в тыл. Наблюдатели никак не могли установить, откуда снайпер ведет огонь. До немецких окопов было метров триста, не меньше, и оставалось лишь удивляться меткости выстрелов с такого расстояния. Корж запросил помощь в штабе полка. Спустя два часа из дивизии сообщили по телефону, что высылают опытного в этом вопросе человека.
Под вечер, когда батальонный уселся ужинать и откупорил флягу со спиртом, в блиндаж протиснулся паренек лет восемнадцати - невысокого роста, худощавый, по-юношески угловатый. Его тонкая шея с темным пушком на затылке свободно болталась в вороте гимнастерки. Вошедший вытянулся и доложил по уставу:
- Товарищ майор, ефрейтор Петухов прибыл в ваше распоряжение.
- Садись, Петухов. Вижу, что прибыл.
Ефрейтор снял с плеча винтовку с зачехленным оптическим прибором, присел на краешек нар и примостил ее между ног. Корж оглядел прибывшего. Хлипкий какой-то, совсем мальчишка, на спине под гимнастеркой выпирают острые лопатки. Нетронутое бритвой лицо и глазища под темными дугой бровями - неправдоподобно синие, огромные, опушенные густыми ресницами... Впору бы девушке такие.
- Давно воюешь? - недоверчиво прищурился Корж.
- На фронте пятый месяц, - резво поднялся ефрейтор. - На моем личном боевом счету двадцать восемь вражеских солдат и офицеров.
Синие глаза смотрели на майора, не мигая, в глубине их светился огонек гордости.
- Сиди, я сказал... - Батальонный плеснул в кружку спирта и протянул ефрейтору. - На, согрейся.
- Не могу, товарищ майор.
- Еще не научился?
- Не... Рука твердость потеряет и глаз не тот после хмельного...
- Тогда, извини, я один... - Майор, не поморщившись, проглотил содержимое кружки, поднес к носу ржаную краюху, не надкусив, положил ее перед собой и продолжал. - Значит, счет, говоришь, двадцать восемь?... Добрый счет. Позавидовать можно... Юнец ты совсем, а успел уже отправить к праотцам двадцать восемь человек.
- Фрицев... - негромко поправил ефрейтор, все так же не мигая глядя на майора.
Корж поморщился, как будто только сейчас ощутил вкус выпитого спирта, и кивнул на винтовку:
- Из этого самого инструмента?
- Ага.
- Где стрелять учился?
- С Урала я... Папаня к ружью приохотил, когда я еще совсем мальцом был. На зверя вместе ходили.
- Добро... Задачу знаешь?
- Засечь и обезвредить вражеского снайпера.
- Точно... Находиться будешь при мне. Сейчас что думаешь делать?
- Хочу познакомиться с линией обороны. Прикажите дать провожатого в первую траншею.
- Сам покажу. Идем.
Майор не любил ошибаться в оценке людей. Но о ефрейторе он вынужден был сразу же изменить свое первоначальное мнение. Безусый юнец с синими девичьими глазами оказался далеко не простоватым и довольно дотошным. Вместе они облазили все без исключения окопы и огневые позиции, занимаемые батальоном. Ефрейтор особенно долго задерживался в тех местах, где были настигнуты пулей жертвы вражеского снайпера. Он интересовался не только внешними приметами убитых - ростом, телосложением, но и особенностями их характера, привычками, просил солдат воскресить в памяти последние минуты жизни их товарищей: что говорил, как стоял, куда смотрел перед тем, как нашла его пуля снайпера? Он требовал точно указать, куда угодила пуля, в каком положении находился убитый. Не довольствуясь объяснениями, он сам опускался на дно окопа, принимал различные позы и все делал какие-то наброски в синенькой записной книжице. Вернувшись в блиндаж, Корж еще долго сидел с ефрейтором над схемой обороны батальона. А когда совсем стемнело, тот, захватив лопату, по указанному саперами проходу в минном поле уполз на ничейную землю.
Возвратился Петухов через час. Он вычистил обмундирование, проверил винтовку, долго перебирал патроны и, испросив у майора разрешение, улегся спать. Корж приблизил чадящую гильзу-светильник к лицу ефрейтора - оно было безмятежно спокойным, мягким, целомудренным. И снова майор подумал, что такому лицу позавидует, пожалуй, любая женщина.
Корж проснулся на следующее утро, как обычно, чуть стало сереть небо на востоке, но ефрейтора Петухова уже не было. Он появился в блиндаже лишь, когда стемнело. Молча, не изменив выражения лица, выслушал раздраженного майора, - в этот день сразило пулей еще одного солдата, неосторожно поднявшегося над бруствером окопа, - не торопясь, плотно поел и сразу же уснул.
Второй день также не принес никаких изменений - рано утром Петухов опять исчез, с наступлением темноты неслышно вошел в блиндаж, поел и вскоре забылся крепким спокойным сном.
А на третий день ефрейтор перевалился через бруствер в окоп еще засветло, отыскал батальонного и, невозмутимо глядя синими глазами, доложил:
- Задание выполнено. Нет его больше, снайпера... Не там искали, товарищ майор. Сидел он у старой коряги. Хорошее место, хитрое...
Когда стемнело, разведчики приволокли тело немецкого снайпера. Корж отыскал ефрейтора в блиндаже, - тот укладывал нехитрые пожитки, собираясь назад в дивизию, - и весело окликнул его, - майор сегодня был добрый.
- Пойдем, Петушок, поглядишь на своего двадцать девятого...
Приглушенно переговариваясь, около убитого толпились солдаты. Они расступились перед батальонным, и Петухов увидел у ног своих бесформенную груду камуфлированного тряпья, под которым смутно угадывались очертания человеческого тела. Напрягая зрение, он нащупал глазами светлое пятно - лицо врага, которое он видел в оптическом прицеле самое большее три секунды, и ему вдруг страстно захотелось разглядеть его поближе. Ефрейтор шагнул вперед, наклонился и тут же кто-то предупредительно направил слабый луч карманного фонаря в лицо убитого. Оно было спокойным, серьезным, застывшие стеклянные глаза не успели выразить ни страха, ни боли. Над правой бровью - аккуратное отверстие, тонкая черная струйка, прядь слипшихся бесцветных волос. Петухов ощутил на своем лице чье-то шумное дыхание, в нос шибанул густой махорочный дух.
- Сеньку нашего он тоже в лоб... - прохрипел простуженный голос. - Сколько душ изничтожил...Зверюга!..
Вперед протиснулся маленький, юркий солдатик. Он присел на корточки, восхищенно заглядывая снизу в глаза Петухова.
- Здорово ты его припечатал, ефрейтор!.. - удовлетворенно хохотнул он дребезжащим тенорком.
Когда вернулись назад в блиндаж, Петухов неожиданно попросил майора:
- Налейте спирту мне...если можно...
- Можно. Даже нужно. За твою победу, Петушок!
Майор нарезал сала и хлеба, налил спирту в две кружки. Одну из них подал ефрейтору.
- За твоего двадцать девятого!..
Ефрейтор жадно выпил содержимое кружки, закашлялся и, сразу как-то обмякнув, обратил к майору синие, чуть помутневшие глаза.
- Я ведь совсем, товарищ майор... не выпиваю... Впервые сегодня. И первый раз увидел свою работу... А то все, как на стрельбищах: плавно нажал на крючок - и дыра в мишени... Нажал - и дыра... Дайте еще выпить, если можно...
Корж плеснул спирту в кружку ефрейтора... "Дети...совсем дети... Война, смерть, кровь стали для них привычным, обыденным - работой..." Мысленно майор обнимал паренька за острые плечи. "...Ничего, Петушок, крепись. Так нужно. Понимаешь, нужно!.. Ведь ты солдат...".
А ефрейтор Петухов сидел, закрыв лицо ладонями, и все повторял, повторял:
- Здорово я его... А?... Прямо в лоб припечатал!...
И неясно было, смеется он или плачет.
Тридцать шесть часов войны
Он не запомнил, за какой станцией остановили их состав прямо в чистом поле. Сонных солдат тормошили в теплушках сержанты и старшины, офицеры подстегивали командами, собирали своих людей, чтобы затемно еще, упреждая рассвет, выйти на указанную позицию. Незлобно матюгаясь, сваливалась пехтура из товарняка на крутые насыпи, гремела котелками, откашливалась, отплевывалась, до боли в скулах зевала, отгоняя остатки сна. Смерть как хотелось засмолить козью ножку, но приказ был жесткий - не демаскироваться, до фашистов рукой подать.
Труднее было сгрузить повозки, пушки сорокопятки, тревожно ржавших лошадей, ни в какую не желавших ступить на шаткий, крутой настил. Но солдат все осилит. Пушки и лошадей почти на руках снесли с высоких платформ на землю, запрягли, загрузили военными припасами, и вскоре уже длинная колонна запылила по проселку навстречу сполохам то ли зарницы, то ли недалекого боя. А сзади подгоняли их отсветы наступающего нового дня, может быть последнего в их солдатской судьбе.
- Гвоздев... - обернувшись, кинул через плечо Синякин, держась за прицельную скобу массивного ствола.
- Тута я... - отозвался из-за спины сипловатым тенорком Гвоздев.
- Знамо, что тута... - проворчал Синякин. - Ты в ногу, в ногу шагай, пентюх... не дергайся... шею мне всю истер...
- Угу... - согласился Гвоздев и длинное пудовое ружье в такт шагам закачалось ритмичнее упором сошек на плече Синякина и прикладом на плече второго номера.
Пэтээровцем Синякин стал совсем недавно, после госпиталя, где находился три недели по случаю, стыдно говорить, ранения в мягкое сидячее место. Затянулась рана быстро, а теперь только зудела. Так что Синякин солдатом был и остался исправным, при всех руках и ногах. В запасном полку наскоро обучили управляться с ПТР - длинным противотанковым ружьем и закрепили вторым номером в помощь несмышленыша Гвоздева. Худосочный, постоянно хлюпающий носом Гриша Гвоздев прибыл с пополнением из глубокого тыла, войну знал только по кино и все вопросы глупые задавал: "Как орден или медаль, на худой конец, заслужить?". Не ведал он, что в пехоте награды будут догонять солдат по госпиталям, да еще много лет после победного салюта, а в основном неполученные награды зарывались вместе с солдатами в братские могилы...
Пропылили, пропотели километров с двенадцать, пока встретили свой головной дозор вместе с представителем высшего штаба, что определил на местности и на карте линию обороны. Копай, копай, солдат, зарывайся поглубже. Командиры маячили перед позицией и торопили - скоро в бой. Бой угадывался в лихорадочном, спешном марше, в нервозности командиров, поведении старшин, угонявших лошадей с повозками подальше в спасительную степь за спинами солдат.
Синякин копал ячейку в полный рост, с широким бруствером, чтобы удобнее было расположить ружье и чтобы угол обстрела был пошире. Гвоздев пыхтел метрах в трех сзади, неторопко орудуя малой саперной. То ли приустал за время марша, а скорее не знал еще законов войны, что только земля защитить может неприкрытого ничем, кроме серой шинели, солдата. А Синякин усвоил прочно, кожей ощущал, что скоро загудит тут, заухает, начнут толочь землю снаряды, мины, расшвыривая пригоршнями горячие клочья рваного с зазубринами металла, зажужжат шмелями, прочертят пунктиры трасс пули разных калибров. Зябко станет тогда солдату, желудок подтянет к самому горлу и захочется вдавиться в спасительную землю каждой клеточкой своего большого тела... сжаться, стать маленьким, незаметным... Через эти страхи прошли все бывалые солдаты, потому и не жалели ладоней, не разгибали гудевших спин... Не то, что этот недотепа Гвоздев...
Установил Синякин на боевую позицию тяжелое ружье, присыпал пожухлой травой свежую землю для маскировки и встал над своим вторым номером, что копошился в неглубокой по пояс ячейке.
- Ты, Гвоздев, не филонь... ближе ко мне подкапывайся... Второй номер должен боевой запас готовить, а ты норовишь за спиной отсидеться... Да шибче копай и глубже, не на общество работаешь - на себя!.. Для боя окоп сооружаешь, а он и на захудалую могилку не сгодится!..
Как в корень глядел, когда слова эти говорил Синякин. После захода солнца схоронил он второго номера, присыпал колючей землею Гришу Гвоздева, сидевшего, уткнувшись разбитой головой в стенку своего первого и последнего в жизни окопчика. Но это было много позже... А впереди еще длинный, знойный, полыхающий огнем и дымом вперемешку с пылью день...
Хоть и ожидали, а началось все вдруг буднично и не по команде. Не спереди, куда глядело много глаз, а почему-то сзади вывалились из розовевших под лучами солнца утренних облачков самолеты, с длинными, как у стрекоз телами, высыпали контейнеры мелких бомб, прошлись по головам пулеметным и пушечным огнем и так же вдруг улетели. Вот когда заработал лопатой второй номер Гвоздев, но поспевать уже было некуда. Теперь прямо по фронту шли на них парами и сваливались с устрашающим ревом в пике "лапотники", швыряли крупные бомбы... Не успели головы поднять, отряхнуться от земли, звон еще стоял в ушах от близких разрывов, а сплошь по горизонту в клубах пыли, урча моторами, накатывались танки. За ними, как полагается, на мотоциклетках и на своих двоих строча автоматами двигалась пехота. Зябко стало Синякину. Не оглядываясь на Гвоздева, он стал поближе к ружью перекладывать на сухую тряпочку длинные патроны, похожие на маленькие снаряды. Загнал он первый патрон в казенник, остальные аккуратно прикрыл тряпочкой, чтобы песком не засыпало, и повел длинным стволом над бруствером. Пальцы дрожали, да и в ногах слабость была, а все же Синякин ловил в прицельную рамку наползающую с шлейфом пыли махину. Нажал пальцем на крючок - резко отдало в плечо, а махина все надвигалась. Второй патрон дослал Синякин, не упуская из прицела изрыгающий огонь танк... Вспомнил он, как учили его выбирать уязвимые точки - бить по тракту гусеницы или в щель между башней и корпусом, а то и просто в ствол пушки... Поерзал он, усмиряя бешеные толчки сердца, прицелился, задержал дыхание и пульнул под башню. Не понял сначала, то ли сам попал, а может кто другой, только танк застопорил и из щелей повалил дым, потом пламя лизнуло башню. Откинулись люки, стали вываливаться, бежать танкисты. Только недолго бежали, через несколько шагов их срезало пулями. Пехота немецкая за танками замешкалась, залегла, а немного погодя и попятилась. Жарко стало Ивану Синякину, расстегнул он ворот гимнастерки, чистый еще ворот - только вчера старшина приказал подшить свежие подворотнички. И потом только оглянулся на Гвоздева, но не было уже больше второго номера. Точно в черепок врезало ему осколком - пикнуть не успел.
Сейчас не до мертвых было... Ползком и короткими перебежками шастали младшие командиры, считали потери, подбадривали живых - проверь оружие и жди новой атаки. А их, этих атак до конца дня было еще три... Все, как в кино, будто фильм один и тот же крутили - заваливались самолеты в пике, потом долбили пушки, минометы и танки пылили и пехота... Только уж не так резво, а с оглядкой шли. Снова стрелял Синякин из длинного ружья, набивая до боли плечо, стрелял по танкам, да и по пехоте тоже. Не ведал точно, он ли, или другой кто достал, споткнулся перед позицией еще один железный зверь. Неосмотрительно повернулся он слабо защищенным бортом, тут и угадал Синякин в бензобак. Вспыхнул, как стог сена, сгорел враз, даже люки не успел отворить.
А под вечер - передых, тихо и покойно стало вокруг. Только гарь железная, гарь кислая пороховая, да еще запах паленой человеческой плоти будоражили, не давали покоя душе... Тогда и зарыл Иван Синякин своего второго номера, прикрыл разбитую голову серым вафельным полотенцем и забросал землей.
Вспомнил солдат, что не отписал на последнее письмо из дому. Развязал свой "сидор", листок бумаги нашел, огрызок карандаша.
..." и еще сообщаю вам, дорогая моя супруга Евдокия Пантелеймоновна, что пребываю я по-прежнему в тылу, в запасном полку... Занятия, конечно, как водится... на противотанковое ружье поставлен... Живу спокойно у бабки одной на постое. Приварок добрый, пайка военного хватает, а у тутошних поселян не разживешься - сами изголодались. Очень уж лютовал немец в этих краях... Привиделся мне сон... Павлуша будто хлеба просит... Береги моего старшого, да и Митю в обиду не давай..."
Как совсем уж стемнело, согнувшись пополам и петляя, притопал старшина. Навалил до краев котелка густого супа горячего с клецками, поохал по случаю больших потерь, подсчитал погибших, боезапас пополнил, все так же не разгибаясь, плюхнулся в повозку и подался в тылы.
Плотно поел Иван Синякин, расслабился, отяжелел, поудобнее примостился на дне окопа и прикорнул. К завтрашнему утру, знал он точно, надо сил набираться. Дремал сторожко, слышал, как санитары волокли в тыл тех, кто еще дышал, различал знакомые голоса командиров... А чуть забрезжил рассвет, встрепенулся солдат, ружье осмотрел, протер патроны и стал ждать... ждать того, что и вчера...
Только фрицы не торопились, видимо, с духом собирались. И успел потому Синякин дописать свое письмо в далекое русское село Опенки.
..."Еще сообщаю тебе, дорогая супруга Евдокия Пантелеймоновна, что служба моя пока нетяжелая... Вчера кино смешное крутили. С тем и прощаюсь... Поклон мой низкий Никифоровым (может чего есть от Григория?) также низкий поклон мамане твоей... Муж твой верный и солдат советский Синякин Иван Михайлов..."
До вечера грохотал передний край, утюжили пехоту немецкие танки, самолеты молотили землю, кромсали снаряды... Выдохлись, поутихли вражеские атаки, курились догоравшие танки и трупы на жаре отдавали дурным запахом. В сторону врага плотным строем почти на бреющем пролетели "илюши", цепью прошла свежая пехота...
К огневой позиции Ивана Синякина, припадая на левую ногу, направился немолодой, сутулый генерал. Шел он один, опираясь на трость, в отдалении следовала группа офицеров. Стал генерал над окопом солдата, над его длинным ружьем, поднял взгляд вперед к сектору обстрела - по фронту и флангам чернели закопченными боками четыре бронированные махины. Они были сработаны из крупповской стали, оснащены современными механизмами, приводились в движение выпестованными гитлеровским рейхом арийцами...
Вышиб дух из них рядовой русский солдат... Он умер, как работник, положив натруженные руки на бруствер, словно отдохнуть прилег.
- Комбата ко мне! - не оборачиваясь, приказал генерал.
От группы офицеров отделился высокий, молодцеватый майор, небритый, запотевший.
- Выполнил ты задачу, майор Перехватов, устоял... Теперь мы их под ноготь - аж кровь брызнет!.. И тебя за геройство отметим.
- Людей много выбило, товарищ генерал, - сокрушенно мотнул головой комбат, - ...зубами за землю держались, грудью танки встречали.
- Вижу... - генерал нагнулся, поднял запорошенный землей листок, поднес к глазам, помедлил, шевеля губами. - Красивую смерть принял солдат Иван Синякин Михайлов сын... Посмертно к награде представить! Похоронить по-людски... Гроб смастерите, чтоб фамилия, имя были на могиле. Письмо это семье сам переправлю. - Генерал выпрямился, четко приложил сухую ладонь к козырьку полевой фуражки. - Вечный покой тебе, солдат!
Аннушка
День выдался на редкость утомительный. Фронт снова забурлил, отзвуки боя доносились и сюда, в госпиталь, за два десятка километров от передовой. Вместе с грохотом с переднего края нескончаемым потоком стали поступать раненые.
Мучительно ныли руки, горели сбитые ладони - перекинув через плечи лямки, девушки весь день таскали носилки с живым грузом, охающим и стонущим. Лишь к вечеру наступила передышка и Аня смогла присесть. Гудели натруженные ноги и руки, каждая мышца просила отдыха, даже пошевелить пальцами было лень. Но отдых был недолгим. Нетерпеливо сигналя, к госпиталю подкатили несколько машин. В наступающих вечерних сумерках снова засновали взад-вперед с тяжелой ношей санитары. Опираясь на плечи сестер, заковыляли ходячие раненые. Аня задержалась у одной из машин - оттуда доносился мужской простуженный голос. Кто-то зло и яростно ругался.
- Потише можно? Женщины вокруг!.. - сердито бросила Аня в распахнутую дверцу.
- Это кто еще тут чирикает? - раздраженно продолжил тот же голос, - посадили бы тебя в этот железный ящик... где тут выход? Черт...
Что-то загремело, кто-то охнул - из глубины машины, неуверенно переставляя ноги и настороженно вытянув руки, появился рослый мужчина в летном обгоревшем комбинезоне. На его закопченном лице - крест-накрест свежий бинт плотным слоем закрывал глазные впадины.
- Давай руку, птаха, - железной хваткой вцепился он в запястье девушки и неуклюже сполз на землю. - Веди к главному...
До предела замотанный, начальник госпиталя майор Белоногов взглянул на забинтованную голову мужчины и повернулся к Ане.
- Веди его к себе, Аннушка. Помести в семнадцатую, там же и посмотрю его...
На следующий день Аннушка приняла смену после обеда и тотчас же заглянула в семнадцатую. В маленькой комнате, затененной шторой, кроме койки и стула, приткнулся в углу небольшой столик. Летчик сидел на койке и, мурлыча что-то под нос, пытался соорудить самокрутку.
- Здравствуйте, больной. Как самочувствие?..
- А.. птичка-невеличка!... - живо повернул он в сторону девушки забинтованное лицо. - Меня Костей зовут...лейтенант авиации Константин Андрохин. Давай знакомиться, Аннушка... так, кажется? - протянул он обожженную руку. - Ты не сердись за вчерашнее - зол я был на себя и на всех... Машину зря угробил. И как этот фриц мне на хвост наступил - ума не приложу... на Колю Лыняева трое насели... я зашел снизу и одного отвалил... только развернулся - гляжу сам задымил... Пошел вниз, хотел пламя сбить - не помогает... едва успел выброситься... болтаюсь в воздухе, а глаз открыть не могу - жжет. Приземлился вслепую... хорошо - солдаты наши подобрали, помогли добраться до санчасти...
- Как ваши глаза? - поинтересовалась Аня.
- Главный смотрел. Говорит - нормально. Только придется несколько дней не снимать повязку, небольшое воспаление, да брови и ресницы обгорели...
Летчик оказался неугомонным, жизнерадостным человеком. Ни минуты не мог он усидеть на месте. Весь день, натыкаясь на стены и мебель, бродил он по коридорам, заходил в соседние палаты знакомиться, рассказывал о наших истребителях, их достоинствах и недостатках.
- На моем счету уже три самолета - двух фрицев угробил и свой вот потерял... - шутил он над собой.
Из всего персонала госпиталя он признавал только сестру Аннушку. Несколько раз на день требовал ее к себе. То просит газету вслух почитать, то написать письмо родным или кому-нибудь из многочисленных друзей. Он легко узнавал ее походку, каким-то необъяснимым чутьем догадывался о ее присутствии, даже если девушка молчала. Вскоре девушка знала всю подноготную лейтенанта, более двух десятков писем написала она под его диктовку.
Как-то утром летчик встретил ее радостным восклицанием:
- Вот и наша Аннушка! Слушай внимательно - послезавтра снимают повязку и я снова увижу небо, солнце, увижу славную, добрую Аннушку. А, впрочем, я и так мысленно представляю тебя - ну-ка дай свою левую руку, - шутливо приказал летчик. - Вот так, держа тебя за руку, могу с предельной точностью описать твой внешний вид - цвет глаз, цвет волос, угадаю возраст, угадаю твой вес в килограммах, размер твоей ступни и даже количество запломбированных зубов. Не веришь?
Не дав девушке опомниться, он продолжил:
- У вас, гражданочка, стройная тонкая в талии фигура... глаза - карие, в обрамлении густых черных ресниц... а волосы - цвета вороньего крыла... они заплетены в длинную тугую косу и тяжелым узлом уложены на затылке...
- Неправда... - тихо прошептала Аня. - Косы у меня нет и все остальное неправда...
Нахмурившись, девушка вырвала руку из пальцев летчика и быстро вышла из палаты. "Вот и все, - с горечью подумала Аня. - Все они на один манер... красивую ему подавай... с толстой косой, с ресницами...". Она и сама не ожидала, что так больно ее ранят слова летчика. Аня давно смирилась с мыслью, что она дурнушка и привыкла, что мужские взгляды не задерживаются на ней. А тут впервые ощутила теплое отношение к себе, улавливала иногда даже ласковые интонации в голосе летчика. И это только потому, что ее не видят... все эти слова краденые и принадлежат другой...
Медленно подошла Аня к зеркалу и, оглянувшись - нет ли кого поблизости, с неприязнью стала всматриваться в свое отражение. Ну, конечно же, полная противоположность тому, что говорил Костя Андрохин: полноватую, крепко сбитую фигуру девушки никак нельзя было назвать изящной. Но это еще полбеды. А вот лицо - круглое, похожее на луну, со смешной веснушчатой картофелиной вздернутого носа... есть от чего прийти в отчаянье. Губы еще, как губы, зубы тоже терпимы. Белесые же брови, рыжеватые ресницы и такие же рыжие глаза... А волосы? Разве сравнишь их с вороньим крылом?
- Нет, - решает Аня, - надо сейчас же идти к начальнику госпиталя и дать согласие на поездку за медицинским оборудованием. Днями он прелагал ей такую командировку. Через несколько дней она вернется и летчика уже не застанет. Тогда можно будет спокойно обойтись без густых черных ресниц и волос цвета вороньего крыла.
Через три дня Аня вернулась из поездки.
- Где ты запропастилась? - всплеснув руками, встретила старшая медицинская сестра. - Лейтенант Андрохин так бушевал - аж страшно было! Уезжая, чуть не плакал, что не может попрощаться с тобой!
"Ну и пусть, - подумала про себя Аня, - это все к лучшему". И снова напряженная работа завладела девушкой, так что и минуты свободной невозможно было урвать для раздумий о летчике. Осталось в памяти только незнакомое ей раньше чувство душевной боли, что не отпускало ее ни днем, ни ночью.
Через несколько дней, когда тяжесть на душе немного притупилась, та же самая сестра, многозначительно улыбаясь, передала ей треугольник письма с надписью твердым, незнакомым почерком: "Обязательно в личные руки сестрички Аннушки от Кости Андрохина!"
"Милая Аннушка, никогда не прощу себя, что не попрощался с тобой. Живу я сейчас, как у бога за пазухой - только ем и сплю, силушки набираюсь. Прошел медкомиссию, все мои показатели в норме. После отдыха буду осваивать новую технику. А там - снова в воздух, вышибать из фашистов дух! Как жаль, что не успел тебе перед отъездом открыться - я не терплю брюнеток... В дружбе они черствы и непостоянны. По душе мне девушки только светловолосые и обязательно с курносым носом в веснушках! Еще прошу за меня извиниться перед начальником госпиталя, если он обнаружит пропажу одной из фотографий на Доске Почета. Сейчас гляжу на твою фотку и мечтаю, как мы снова встретимся с тобой. Много слов я сберегу для этой встречи, милая Аннушка! Обязательно отвечай мне по этому адресу! Жду ответа, как соловей лета. Твой красный сокол Константин Андрохин."
Похлебка
Ефрейтор фон Прицнах приобрел репутацию удачливого весельчака. Оптимизм Отто подкреплялся благосклонностью судьбы редко показывавшей ему затылок. Двадцатидвухлетний ефрейтор имел основания верить в свою счастливую звезду, хотя бы уже потому, что его волевой подбородок и серые с металлическим отливом глаза совпадали с признаками истинного арийца.
Школьные товарищи Отто давно оказались занесенными в поминальные списки и, единственное, что осталось от них - портреты в траурных рамках. Отто же, по-настоящему, и пороха еще не нюхал, хотя его личные нагрудные знаки свидетельствовали, что он воевал в Бельгии, во Франции и покорял поляков. Воевал - звучит несколько смело, что понимал и сам Отто, однако, вслух свои сомнения не высказывал. Если говорить о собственном вкладе его в скоротечную компанию во Франции, то Отто оттуда регулярно посылал домой аккуратно запаянные жестяные коробки, доверху наполненные золотистым прованским маслом, аромат которого в Германии давно забыли. Поход на Бельгию был памятен для него и для родных тяжеленными головками сыров, обшитыми парусиной. В голодной Польше, куда он попал в начале сорок второго, не часто удавалось сколотить посылку - все сколько-нибудь стоящее давно прибрали к рукам соотечественники. Хотя и здесь Отто жилось вольготно. Обычная солдатская булка хлеба гарантировала развлечение с любой приглянувшейся паненкой. Сигареты, мясные консервы и шнапс можно было выменять на приличные меха и даже золото.
В итоге, жизнь Отто была не такой уж безрадостной, если учесть, что на восточном фронте его могло ожидать гораздо худшее. Даже скупые, с оглядкой, рассказы прибывших оттуда на отдых солдат, - о лютых русских морозах, фанатиках-красноармейцах и коварных партизанах, вселяли робость в его далеко не воинственную душу.
Отто был на хорошем счету у офицеров. Исполнительный, подтянутый ефрейтор, всегда готовый услужить, считался своим человеком в штабе батальона. Этому немало способствовала и приставка "фон", происхождение которой мог объяснить разве только его отец - невысокого ранга чиновник налогового ведомства. Делал это он с большой охотой, долго и скучно. Из его речей Отто твердо усвоил, - надеяться на именитых родственников не приходится по той причине, что их просто нет в природе, как нет у него и родового поместья.
Однако даже такая ничем материальным не подкрепленная приставка порой помогала Отто увидеть себя в отраженном свете чужой славы без особых с его стороны на то усилий. Когда в батальон наведывалось какое-нибудь начальство, и расторопный светловолосый ефрейтор случайно оказывался в поле зрения, то начальство милостиво одаряло его вниманием. "...Послушайте, молодой человек ..э..фон Прицнах... - тут начальство всегда смотрело почтительно куда-то поверх головы Отто, - ...Случаем...не состоите ли вы в родственных связях?..". И Отто, смиренно опустив серые глаза, с проникновенной почтительностью отвечал давно затверженной фразой: "Разве это обстоятельство имеет значение, господин генерал? /или "господин полковник" - в зависимости от чина начальства/. Все мы одинаково честно служим нашему фюреру!". Подобный ответ срабатывал безотказно, как сухой запал в гранате, вызывая одобрительное похлопывание по плечу ефрейтора кожаной перчаткой начальника и по-прежнему оставляя в уважительном неведении сослуживцев.
Минул ровно год, как на востоке завертелись жернова войны. Отто был далеко от грохота боя, опасности, лишений и потому не сетовал на судьбу. Дни сменялись днями, не поражая воображенье особой праздничностью, но и не принося огорчений. Из дома регулярно приходили письма с материнскими благословениями, подробным перечислением вещей и особенно продуктов, столь необходимых для поддержания боевого духа в тылу. И вот в один из таких ничем не примечательных дней все рушилось - с настоящим нужно было бесповоротно рассчитываться и отбывать в неведомое. Приказ передвигал дивизию, как пешку в игре, непосредственно в зону активных действий. Фюрер обещал еще до наступления осени завершить восточную компанию.
Дивизия погрузилась в несколько железнодорожных составов и покатила почти без остановок, по срочному графику. За окнами мелькали закопченные остовы станций, безлюдные переезды. У железнодорожного полотна ржавым хламом громоздились прошитые осколками, сплетенные чьей-то гигантской силой в замысловатые узлы металлические фермы вагонов. В стороне оставались большие города, молчаливые и враждебные, а навстречу один за другим торопились санитарные поезда. Даже случайного взгляда, брошенного на окна вагонов было достаточно, чтобы понять, что санитарные составы забиты ранеными до отказа.
Отто испытывал беспокойство от мысли, что скоро придется покинуть обжитую за несколько дней вагонную полку. В неустойчивом мире это все-таки была частица привычного, понятного, а как встретит их враждебная страна... Вполне вероятно, что и ты попадешь в такой вот поезд с крестом на крыше... Если не сильно искалечит, то считай этот исход удачей... А ведь может случиться, что останки ефрейтора фон Прицнах зароют в чужой земле... Жизнь, между тем, будет продолжаться. День придет на смену утру, женщины, что охотно коротали ночи с Отто, пустят в свои теплые постели других ефрейторов и унтер-офицеров, солдаты будут жрать сало, запивая его шнапсом... Все на свете пойдет, как прежде, своим чередом, только исчезнет Отто. Его исключат из списков на довольствие, мать наденет траурное платье, и фотографию ефрейтора фон Прицнах окантуют черным крепом. Подобный поворот событий никак не устраивал Отто и все существо его протестовало против такой возможности.
Даже самая длинная дорога имеет конец. Дивизия разгрузилась на горячем, пыльном полустанке. Незамедлительно, сходу двинулась сначала на север, потом на восток, догоняя грохот боя. Бесконечная вереница танков, грузовиков, бронеавтомобилей, лязгая металлом и ревя моторами, серой змеей извивалась по ровной, как стол, степи. Земля дрожала от поступи машин, клубы пыли над колонной заслоняли солнце, светившееся тусклой никелевой монетой. Сидя в штабной машине, Отто жадно ловил раскрытым ртом обжигающий, как из духовки, с копотью и пылью воздух, потел, размазывая сажу по лицу и, сдвигая к переносью белесые брови, гордился, что является частью той грозной лавины, которую ничто не в силах остановить.
Русские почти не беспокоили их походные колонны. Лишь изредка на большой высоте появлялись разведывательные самолеты, да и те быстро отворачивали, наткнувшись на плотный заградительный огонь зенитных установок. Где-то далеко впереди изредка вспыхивала ружейная перестрелка, потом в ее мелодию вплетали свой басовитый голос пушки, и все умолкало - это передовые части сбивали слабые заслоны русских. Отто с жадным любопытством разглядывал чужих солдат, застигнутых смертью в наспех вырытых неглубоких окопах. Машины притормаживали у обочины, и Отто вместе со штабными офицерами позировал перед аппаратом на фоне мертвых врагов. Он почти избавился от страха, помимо воли завладевшего им с того дня, когда они ступили на землю этой непонятной страны. В середине бронированного кулака Отто ощущал себя уверенно, пусть даже мучила жажда и струйки грязного, липкого пота затекали за воротник мундира. Все равно он самый сильный, непобедимый солдат фатерланда. Еще небольшое усилие и они поставят сапог на шею покоренного врага. Тогда Отто, кроме фотографий убитых неприятельских солдат, пошлет родным в чистенький немецкий городок сразу несколько больших посылок, набитых окороками. Мясо тут бегало на собственных четырех ногах - неисчислимые стада коров, овец, свиней и коз метались по степи, спасаясь от жаркого пламени горящей пшеницы. Солдаты на мотоциклах и вездеходах врезались в самую гущу стада, с победным кличем набрасывались на испуганных животных, валили их наземь и, полоснув по шее тесаком, теснясь ловили котелками упругую струю крови, чтобы утолить жажду солоноватым напитком жизни. Туши тут же разделывали и наталкивали доверху кусками мяса походные кухни. Солдаты кормились сытно и жирно. Армия наступала.
Дни выстроились однообразной вереницей. Монотонно, как петли, они нанизывались на спицу времени. Знойная дорога, пыль вперемешку с гарью дерет горло и, кажется, нет конца-края этой проклятой степи. Кто-то на ночлеге невесел пошутил: "Еще два перехода и мы сможем прокатиться на индийских слонах"... Упоминание о слонах было кстати, так как машины одна за другой оставались позади с заглохшими моторами - не успевали подвозить горючее.
Изредка наступала передышка, когда их останавливали, чтобы подтянулись тылы и тяжелая техника. Особо памятными для Отто стали три дня отдыха в большом русском селе Красное. Оно возникло в степи неожиданно, как мираж: белые домики в зеленом обрамлении садов. Через все село в балке протекала необыкновенной чистоты неглубокая речушка. Содрав с себя пропитанный потом и солью мундир, Отто погрузился с головой в прохладные свежие струи. Он жадно глотал воду и все никак не мог насытиться ею. Он скреб ногтями тело, прочищая поры, тер волосы, уши, глаза, вымывая копоть и пыль.
Батальон расквартировали у самой балки, и Отто по нескольку раз в день наслаждался купанием в реке. Двор, где Отто с тремя штабными унтер-офицерами определился на постой, был обширен и опрятен. Саманный дом под камышовой крышей из двух светлых комнат и передней, с глиняными полами, выстеленными половиками. Во дворе - летняя кухня, хозяйственные пристройки, где кудахтала и визжала домашняя живность, да большой каменный погреб. Хозяйка дома, крепкая, рослая женщина с лицом, наполовину закутанным косынкой, так что нельзя было определить ее возраст, молча выслушала: "В доме будут жить германские офицеры". Так же молча она взяла за руки жавшихся к ней двух белоголовых малышей и увела их в погреб. Туда же она затащила упиравшегося черного, кудлатого пса, исходившего хриплым лаем.
Хозяйка не докучала постояльцам. Она лишь изредка появлялась во дворе, неслышно ступая босыми ногами. Не меняясь в лице она смотрела, как по двору гоняются за курами солдаты и снова исчезала в погребе. За три дня Отто так и не услышал ее голоса, о чем, впрочем, не сожалел. Разве это женщина? Какой-то бесполый, мрачный сфинкс. Отто видел много таких женщин со злыми, отрешенно равнодушными, сухими или голодными, в слезах глазами. Они примелькались, как столбы на краю дороги, они были все на одно лицо эти спутницы войны и не вызывали эмоций.
Три дня блаженного отдыха закончились и отоспавшиеся, отъевшиеся солдаты снова запылили бесконечными колоннами по степи. В память о себе Отто выскоблил штыком на каменной стене погреба четким готическим шрифтом: "Фон Прицнах". Пусть знают те, кто идет по его следам, что землю эту завоевывал Отто фон Прицнах. А они скоро придут, немецкие хозяева, чтобы вдохнуть жизнь в дикие края. Они быстро наведут свой порядок. В первую очередь необходимо построить бетонные автострады, как в Германии. Иначе в непогоду тут не проедешь, нельзя будет вывозить пшеницу и мясо, в которых так нуждается фатерланд. Тогда и пыль эта проклятая не будет забивать горло сухим кляпом.
К зною и пыли прибавились новые неудобства - несколько раз налетали самолеты русских и уже не просто наблюдали, а швыряли бомбы и поливали сверху из пулеметов. Тут Отто увидел первых убитых немецких солдат. Его начинало знобить при мысли, что и он мог быть среди них. Колонны рассредоточились и внимательнее стали наблюдать за небом. Ночью, на привале в расположении батальона стали густо падать снаряды. Солдаты, ошалелые со сна, заметались по степи. Командирам с большим трудом удалось наладить порядок и увести батальон из-под обстрела. Остаток ночи провели в кромешной тьме на картофельном поле, зарываясь в землю. Спереди, сзади, по бокам сверкали зарницы выстрелов, над головой шелестели снаряды, вокруг ухало, звенело, печально пели осколки. Земля дрожала зябкой дрожью, и лихорадка земли передалась Отто. Мысленно повторяя в памяти все известные ему молитвы, Отто выпрашивал у бога защиты... От солдата к солдату расползались тревожные вести - где-то прорвались русские танки... Откуда быть танкам у большевиков? Ведь их давно сожгли немецкие летчики и артиллеристы... К счастью, слухи оказались неточными и новое утро развеяло ночные страхи, хотя не принесло заметного облегчения. Двое суток дивизия топталась на месте, не в силах столкнуть противника со своего пути. А еще через день история повторилась в той же последовательности, только теперь неприятель дрался с большим ожесточением. Атаки следовали одна за другой, и Отто мог в бинокль наблюдать с командного пункта батальона, как ползли танки русских, стреляя на ходу и поднимая шлейфы пыли, а за ними бежали цепи солдат. Самолетов у неприятеля тоже прибавилось.
Наступил тот критический момент, когда дивизия не могла продвинуться вперед даже на сотню метров, а сверху долбила авиация да еще артиллерия русских. Солдаты закапывались глубоко в землю, но и там их находила смерть. Время, казалось, остановилось, день и ночь переплелись в страшный клубок выстрелов, проклятий, предельного нервного напряжения, запаха человеческой крови и трупного смрада. В батальоне не насчитывалось и половины прежнего состава, офицеров тоже заметно поубавилось. Из тыловых подразделений подчистую подмели всех способных держать оружие и погнали в переднюю линию. Отто полагал, что его не минет такая же участь, но пока бог миловал и он мотался с приказами между штабом батальона и ротами: "Зарываться в землю! Держаться! Не отступать!"
Развязка наступила совершенно неожиданно, когда, казалось, бог забыл их, и неоткуда было ждать спасения. Вечером в штабе стало известно, что севернее русские ввели в прорыв танки и кавалерию. Чтобы избежать окружения и выровнять линию фронта, оставалось единственно разумное - сняться с позиций и отходить. Подгонять в этом случае никого не пришлось. Солдаты быстро смотали проводную связь и штаб батальона вместе с обозом, а затем роты одна за другой, растворились в ночи. Передвигались быстро, стараясь оторваться от противника. В светлое время суток отбивались от наседавших самолетов, а с наступлением темноты, отдохнув несколько часов, снова торопились подальше от пуль и снарядов.
Дни по-прежнему были теплыми, а ночью холод заползал под легкие мундиры, под одеяла, холод стягивал судорогой усталые ноги, оседал под утро инеем на железных касках солдат. Отход постепенно стал напоминать беспорядочное бегство. Нарушилось управление войсками, прекратился подвоз горячей пищи, слухи и приказы, один нелепее другого порождали неуверенность, панику. Путь отступления был отмечен заревом полыхавших сел, сожженными вездеходами, грузовиками, брошенными посреди дороги орудиями. Отто замечал, что даже офицерами овладевает чувство страха, желание послать все к чертям и спасать собственную жизнь. Днем солдаты уходили подальше от дороги, расползались по степи, спасаясь от самолетов, а с наступлением темноты, собравшись группами, укладывались тесно один к другому на холодную землю и впадали в короткое, тревожное забытье.
В одну из таких ночей повалил хлопьями снег и к рассвету устлал степь мягким нежнейшим ковром. Но отступавшим было не до красот природы. Нахохлившиеся, потерявшие боевой вид солдаты брели на запад, тяжело переставляя натруженные ноги. Снег не прекращался двое суток. Холодный, пронизывающий ветер, постепенно усиливаясь, перемолол мягкие хлопья в твердые с острыми краями снежные крупицы, безжалостно секущие незащищенные одеждой части тела. Люди теряли силы, спотыкались, опускались в изнеможении на снег и, отдышавшись, снова брели, понукаемые командирами. Все машины давно остались позади, раненых и больных везли на загруженных до предела повозках. Лошади тоже едва передвигали ноги. Тяжело поводя распаренными боками, обессилевшие от бескормицы, животные падали тут же на дороге и уже не могли подняться. Лошадей распрягали, стреляли в голову и сразу же, как воронье, на остывающие трупы набрасывались голодные солдаты. Они рвали из рук друг у друга сырые куски мяса, ругались, зверея, готовые вцепиться в глотку или пустить в ход оружие. Никакие приказы офицеров и призывы к порядку не могли оказать заметного воздействия на массу отчаявшихся людей. Понятие о дисциплине попросту не существовало, оно выветрилось колючим ветром, растерялось на заснеженной дороге. А сейчас каждый из этого уровнявшегося в чинах и званиях, гонимого стужей и страхом человеческого стада, заботился только о себе. Выжить, любой ценой выжить!...
Отто перестал думать о ефрейторе фон Прицнах, как о личности, прошлое которой связано с чистеньким немецким городком, где у этой личности есть любящие и верящие в доброту всевышнего отец и мать. Прошлое, как неясный бред, осталось где-то на много веков позади... И было ли оно вообще, это прошлое?.. Есть только кошмарное сегодня, сейчас... Холодная, в белом саване равнина, ледяные сосульки на щетине подбородка, режущая боль в желудке, обмороженные, распухшие пальцы рук... Отто давно отбился от своего батальона. Он брел в толпе таких же измученных, небритых, закутанных в тряпки поверх шинелей людей, утративших ощущение времени и пространства. Вместе с ними он вступал в борьбу за кусок конины, обшаривал карманы и ранцы окоченевших трупов, в надежде отыскать кусочек сахару, огрызок сухаря или сигарету.
Русские появились на рассвете неслышно, как тени. Всадники на лошадях и лыжники в белых маскировочных халатах окружили колонну и стали собирать оружие. О сопротивлении никто не помышлял. Немецкие солдаты охотно отдавали ружья, автоматы, расстегивая негнущимися пальцами ремни, снимали с них пистолеты и кинжалы. Оружие бросали на солому в деревянные сани, запряженные парой лошадей, где сидел пожилой, в тулупе и с винтовкою между колен, усатый русский солдат. Когда сани наполнились до краев, солдат гикнул, и лошади ходко тронули с места. Тут же подъехали другие сани. Возница, тоже усатый, в тулупе и теплом треухе на голове, откинув полог саней, озорно крикнул: "Налетай, фрицы!". Под брезентом, аккуратно один к другому, были уложены кирпичи хлеба. Густой домашний дух шибанул в ноздри голодной толпы. Люди, сбивая друг друга с ног, бросились к хлебу. Русские солдаты встали на пути толпы, образовав коридор к саням, и по одному стали пропускать туда немцев. Возница, орудуя длинным ножом, ловко разделывал кирпичи на четыре части и совал каждому по одной в трясущиеся скрюченные пальцы. "Жрите наш хлебушко, фрицы! Жрите!" - бодро приговаривал он. - "Был бы я главным командующим, так не хлеб, а хрен бы вы, паскуды, получили!". Немцы, жалко улыбаясь, выдавливали синими потрескавшимися губами "данке" и, схватив хлеб, как зверь добычу, спешили уединиться. Опасливо озираясь, торопясь, они заглатывали его кусками, не пережевывая и давясь.
Отто вдыхал аромат хлеба, погрузив в него лицо. Усилием воли он заставлял себя не спешить, жевать и глотать медленно, растянуть, как можно дольше, наслаждение самим процессом еды. Собрав с ладоней, со щетины подбородка последние крошки хлеба и проглотив их, Отто не ощутил сытости. Желудок бесновался, как голодный волк, учуявший запах сырого мяса. Лишь полкотелка кипятка, который налили пленным немецким солдатам из походной кухни, унял острые рези в животе, немного согрел, растопил холод в груди и вернул Отто к реальности. Неряшливо одетая, закоченевшая людская масса с обросшими лицами, отрешенными пустыми глазами, в которых угадывались только жажда тепла и пищи, топталась, пританцовывала на снегу в какой-то географической точке морозной, бесконечной русской земли.
Немцев вытроили вдоль дороги, и толпа пленных двинулась на восток, сопровождаемая несколькими конвоирами на лошадях. До вечера брели, не встречая никакого жилья. Переночевали в стогах чудом уцелевшей соломы. А утром снова двинулись на восток. Второй раз Отто фон Прицнах повторял этот путь, но какая разница была между тем молодым Зигфридом, ощущавшим себя непобедимым рыцарем в середине бронированного кулака, и теперешним Отто. Его согнутая фигура с головой, вобранной в плечи, была укутана солдатским одеялом, стянутом на груди толстым узлом, руки одна к другой прижаты в рукавах мундира. Но и эти ухищрения не спасали от леденящей стужи, заползавшей в малейшую щель под одежду, оседавшей инеем на щетину у рта. Отчужденно равнодушный Отто как бы со стороны представлял эту механически переставлявшую ноги оболочку, оставшуюся от человека.
Конвоиры злыми, простуженными голосами подгоняли пленных. Они сами чертовски устали и выстудили душу в открытой всем ветрам степи. Пайка хлеба на каждого, в этот день - без кипятка, привезенная в санях усатым солдатом, уравняла победителей и побежденных. Во второй половине дня ветер принес запах человеческого жилья. Конвоирам на этот раз не пришлось никого подгонять, пленные усердно месили ногами снег. Напрягая остатки сил, они стремились обогнать друг друга на пути к спасительному человеческому теплу. Село своим внешним обликом было непривычно для глаза. На месте домов почти вровень с землей - припорошенные снегом, бесформенные груды развороченных стен. Кое-где из-под снежного покрывала, как расщепленные кости из живого тела, торчали обуглившиеся доски, да печи чернели ранами дымоходов. Из-под обломков домов, из нор, погребов стали появляться люди. То были женщины, дети, да глубокие старики. Молчаливыми тенями стояли они на пепелище своих разоренных гнезд, глядя на толпу пленных. Конвоиры спешились, перекинулись несколькими словами с жителями, и ушли, предоставив немцам возможность самим позаботиться о ночлеге и еде.
Пленные разбрелись по улицам бывшего села, робко выклянчивая пищу у жителей, не надеясь получить место для сна рядом с людьми. Отто старался уйти подальше от толпы соотечественников, таким образом, он надеялся увеличить свои шансы на получение еды и крова. Он петлял между дворами, не решаясь зайти в какой-либо из них. Впереди Отто увидел струйку дыма, поднимавшуюся от земли, уловил запах варева. Он толкнул калитку, по протоптанной на снегу дорожке подошел к погребу и несмело постучал костяшками пальцев по шершавой необструганной доске. Дверь погреба приподнялась и вместе с запахом жилья и горячей пищи оттуда появилась рослая женщина с суровым лицом. "Эсэн, матка, эсэн", - протягивая вперед распухшие пальцы, с трудом выдавил из себя Отто. Женщина, не меняясь в лице, молча отвела за спину руку, и в следующее мгновенье Отто увидел перед собою вилы. Отполированные, изогнутые, длинные зубья были нацелены прямо в его грудь. "Ээн, эсэн", беззвучно шевелил потрескавшимися губами Отто, равнодушно глядя на железные изогнутые иглы. Он опустился на снег, покорно закрыл глаза, ожидая конца своим страданиям. Только губы продолжали механически твердить: "Эсэн...эсэн...".
Когда Отто разжал веки, перед ним стояла все та же женщина с суровым непроницаемым лицом. В ладонях ее клубилась паром глубокая черепяная миска до краев наполненная похлебкой. Отто подполз к ногам женщины, трясущимися руками принял миску. Он сел на снег, поставил посудину на колени и, погрузив в похлебку пальцы, стал вылавливать гущу и отправлять в рот. Потом он пил через край миски обжигающую глотку жижу и снова вылавливал пальцами из варева куски. Плечи Отто содрогались от рыданий, он бормотал бессмысленные слова, по щекам его катились слезы и падали в похлебку. Взгляд Отто уперся в стену погреба. Сквозь слезы, туманившие глаза, он увидел на стене, выскобленную четким готическим шрифтом, надпись: "Фон Прицнах".
Волчонок
Стрелковая рота, куда сержант Гречко попал после госпиталя, который уже день не выходила из боев. Наспех приколоченные дощечки на перекрестках дорог с жирными стрелами и русскими надписями "Штеттин", "Кенигсберг", "Берлин" подбадривали озябших притомившихся солдат. Рота заметно поредела. Каждый километр, пройденный натруженными солдатскими ногами, вырывал кого-нибудь из ее рядов. Иных увозили в тыл залечивать раны, а кто и оставался навсегда в чужом краю, второпях присыпанный кусками промерзшей земли. Серые холмики, как вешки, указывали на пройденный путь и еще горящие фольварки, где солдаты задерживались на короткий миг, чтобы отошли у огня застывшие руки.
В балке пехотинцы наткнулись на раненого немца. Одетый не по погоде в тонкую шинелишку, совсем мальчишка, он лежал на животе, скреб ногтями заиндевевшую землю и тихо скулил. Сержант Гречко повернул к немцу. Увидев чужих, тот вскинул шмайсер, но автомат не сработал. Иначе и быть не могло - сержант хорошо приметил, что рядом валялись пустые магазины и стреляные гильзы. Немец отбросил в сторону бесполезное оружие, приподнялся на руках и, завыв от боли и страха, стал швырять в солдат мерзлые комья земли. Он скалил зубы затравленным волчонком и высоким срывающимся фальцетом выкрикивал немецкие проклятия.
- Тьху, дурень, - сплюнул удивленный Гречко. - Может, я тебе помочь хочу...
- Оставь ты в покое этого припадочного фрица, пусть сдыхает себе на здоровье! - посоветовал солдат Тимофей Бурага.
- Та жалко... Стечет кровью, пацан. Шибко морозит...
В конце балки послышался хриплый баритон взводного лейтенанта Румянцева. Двадцати шести лет от роду, бывший учитель, он был много моложе своих солдат, но командовать умел.
- Рассредоточиться!...Чего копаетесь, как бабы на посиделках?.. - и в сердцах лейтенант добавил еще такое словцо, какое, верно, не говаривал в годы своего учительства. Длинный, нескладный, с обветренным до синевы морозным ветром лицом, он вышагивал, как циркуль, на своих журавлиных ногах, заправляя на ходу за ремень полы шинели. Солдаты молча указали взводному на немца, который все еще сыпал ругательствами. Лейтенант помедлил мгновенье, - видно было, как в его воспаленных от бессонницы глазах запрыгали злые огоньки, - и процедил сквозь зубы: "И он туда же, сопляк тотальный"... Потом уже для своих солдат хмуро обронил:
- Оттащите его в тыл. Там правее - санитарная повозка. Да живее оборачивайтесь - некогда нам милосердием заниматься... Отправляйтесь балкой, наверху мин понатыкано, что елочных игрушек, - и неуклюже зашагал дальше.
Гречко расстелил около немца плащ-палатку и кликнул Тимофея Бурагу, чтобы помог ему унести раненого. Тимофей недовольно заворчал в ответ, потоптался на месте, однако подошел. Гречко нагнулся, стараясь ловчее ухватить немца и переложить на палатку, но тот вдруг изогнулся, вытянул худую шею и укусил солдата за палец.
- Ну й скаженный... - рассердился Гречко, разглядывая вмятины от укуса на своей руке. - Хальт! - крикнул он прямо в бледное с землистым налетом лицо первое немецкое слово, которое пришло ему на память. Тимофей Бурага злорадно хмыкнул.
- Дай ему по зубам, гаденышу, - деловито посоветовал он.
Немец дернулся, прошептал "муттер" и затих. Так его, не пришедшего в сознание, и сдали санитарам. А к вечеру, когда замолкла канонада, и уши стали привыкать к тишине, откуда-то прилетела шальная мина и ткнулась осколком в спину Гречко. Боли сержант не ощутил, только сразу же безвольной плетью повисла левая рука, та самая, что привыкла теребить пышные гвардейские усы.
* * *
В санбат, разбитый в сосновой роще палаточный городок, Гречко добрался самостоятельно, сначала по накатанной дороге пешком, а дальше его подбросила ехавшая порожняком за боеприпасами машина. Говорливый молодой доктор, покопавшись в спине сержанта, сунул в ладонь ему кусочек железа с рваными краями, - спрячь, солдат, на память, - и, сполоснув руки, бодро принялся за чью-то ногу. Потом сержантом занялись санитары - усатые пожилые дядьки из выздоравливающих. С ними Гречко сразу ощутил себя в привычной обстановке. Один из санитаров соорудил ему толстенную скрутку, другой исчез и вскоре притащил миску горячих щей, краюху хлеба и черепяную кружку, издававшую совершенно определенный запах, от которого у сержанта расширились ноздри и зашевелились усы. Гречко до капли осушил кружку. Обжигаясь щами, он прислушивался к тому, как по жилам растекаются горячие ручейки и старался полнее удовлетворить любопытство санитаров. "Как там виден ее конец? А он? ...Здорово еще огрызается он? Или послабее стал?"... Ведь им скоро самим предстояло возвращаться туда.
Потом новые знакомые поместили сержанта в теплый закуток, накрыли толстенным одеялом, сверху набросили еще шинель и он блаженно зажмурил глаза. За много студеных ночей, проведенных под открытым небом эта первая, когда была крыша над головой, хоть и брезентовая, а все же крыша. Сержант пошевелил пальцами больной руки: "двигаются, - удовлетворенно подумал он. Потом прикинул в уме, - ...недель, этак, шесть прокантуюсь"... - и забылся глубоким сном, плавно покачиваясь на теплых волнах.
Под утро еще затемно сержанта разбудили. Вместе с другими ранеными его погрузили в машину и покатили в обратную сторону от фронта. Сержанта устроили на подвесных носилках в грузовике с брезентовым верхом, он завернулся с головой в тяжелое ватное одеяло и закрыл глаза, стараясь по крупицам собрать растревоженный сон. Ехали долго, досаждал застарелый острый запах бензина, на ухабах машину ощутимо встряхивало - содержимое ее стонало и охало на все лады, но сержанту все-таки удалось задремать. Все еще затемно приехали в какое-то селение, около приземистого здания быстро разгрузились. В длинной сумрачной комнате, теснясь друг к другу, стояло два ряда коек. Гречко выбрал угловую, забрался в свежую постель, уютно подоткнулся одеялом, и снова погрузился в блаженное сонное состояние. Помнил он еще, что сестра сунула ему под руку градусник, а как забрала его, уже не ощутил.
И приснился сержанту сон, будто идет он погожим летним утром по знакомому лугу, что ведет до околицы села... Ветерок приятно освежает лицо, а к ногам ластится сочная трава. Идет он легким шагом, торопится домой... Ворот рубашки распахнут, дышит он в полную грудь и так радостно на душе, что впору песню заводить. И вдруг, как из земли, вырастает перед ним фигура в серо-зеленой, ненавистной шинели, идет прямо на сержанта, беззвучно хохочет нахальной рожей и упирает ствол автомата в грудь. Сержант привычно забрасывает руку назад, чтобы сорвать с плеча винтовку, но рука тщетно ищет приклад, пальцы ловят пустоту... Видит он за спиной немца, там, где край села, над землей вырастает черный столб дыма... Сержант рвется вперед, а вражеский автомат упирается в горло, трудно становится дышать... И чудится ему, что видит он там в дыму супругу свою Анну Григорьевну... Стоит она, прижав к себе старшую дочь, слезы текут по щекам, и жалобно причитает: "Нету больше хаты у нас - спалили немцы... И Василя, сына твоего больше нет...".
...Собрав все силы, хочет Гречко столкнуть немца с пути и не может, а тот все хохочет и вдруг неожиданно тонким голосом кричит: "Швайне", "русише швайне"... "Почему у него такой голос?" - успевает подумать сержант и просыпается в холодном поту. Которую ночь мучит его этот сон, который раз с того дня, как получил он страшное письмо из родного села, сон этот повторяется от начала и до конца в мучительно подробной последовательности... И как бы продолжением сна в низкий потолок ударяется пронзительный крик: "Русише швайне"... Отгоняя остатки сна, сержант приподнялся на кровати и, кутаясь в одеяло, спустил ноги на холодный пол.
Неяркое зимнее утро наполняло комнату серым светом. Сосед слева сидел на койке и громко грыз сахар, со смаком прихлебывая из кружки чай. У крайней кровати, что находилась около двери, толпились люди в белых халатах - оттуда и взметался всплесками крик, наполненный животным страхом и злобой. Сосед, перехватив вопросительный взгляд Гречко, кивнул в сторону двери и, продолжая прихлебывать чай, неторопливо обронил:
- Фрица там одного привезли... Так по дороге повязки сорвал, чтобы не жить, значит... Брезгует он нашим обществом... Русские свиньи - говорит. Слыхал?.. Я б его, сукиного сына, на мороз после этого!..
- Так нельзя же - раненый... - рассудительно возразил Гречко.
- Раненый, говоришь? - колючий взгляд соседа уперся в сержанта. - Добренький ты... Все мы добренькие... А они что делают, фашисты? С третьего этажа, вниз на камни наших раненых тяжелых побросали... Всмятку всех... Вот этими глазами я видел своими, а не из газеты читал!..
- То ж фашисты... - не согласился Гречко и, накинув на плечи одеяло, направился к кровати, около которой вполголоса совещались люди в белых халатах.